бедного красавчика. Нет, пусть ест все, а я буду на него смотреть, это доставит мне куда больше удовольствия.
Менестрель был не в силах затягивать ритуал вежливости, он сел за стол и принялся есть. Ветчина таяла во рту, с каждым ее солоноватым мягким куском Менестрель ощущал прилив сил и бодрости; в сущности, Жаклин, несмотря на все свое комедиантство, хорошая девка. Проглотив ветчину и крутое яйцо, он несколько замедлил темп и, починая сырок, с удовольствием отметил, что к нему вернулась способность думать, вернее, думать не только о пище — просто невероятно, какое ощущение полноты жизни давал ему этот хрустящий хлебец с присоленным маслом и плавленым сырком. Не знаю, как они живут, эти девочки, они ничего не едят, или почти ничего, берегут пресловутую талию! Точно в скелете есть что-то привлекательное. А эта даже в вечер, когда собирается покончить с собой, не забывает о своей талии, нет, просто невероятно! И в гробу рассчитывает пленять! Не поймешь, где тут правда, а где ломание, во всяком случае, комедиантства здесь немало. Того, что Демирмон называет «игровой стороной самоубийства, особенно у молодых». Мне нравится это слово «игровая», да и по существу он прав. Взять эти пилюли, разложенные по кругу, и стакан в центре. Что это, символ? Каков смысл этого круга? Что круг замкнулся, и жизнь кончена? Как раз это, на мой взгляд, самое тревожное, это меня и пугает; невольно думаешь, что девочка, которая таким образом разложила эти четки, способна также и разрушить этот круг, глотая зерно за зерном, чтобы довести игру до конца.
Жаклин, сидя на кровати и прислоняясь спиной к перегородке под красное дерево, которая отделяла комнату от умывалки, смотрела на Менестреля. Он сидел к ней вполоборота, почти спиной, и ей недоставало теплоты его взгляда. Но в то же время было приятно, что он тут и забыл о ней, сидит как попало, не заботясь о впечатлении, которое производит, жадно поглощая ее снедь. Жаклин подумала о листочке, сунутом недавно в ящик стола, у нее вдруг стало тепло на душе. Ей не терпелось дождаться завтрашнего дня и вывесить предписание, которое освобождало ее от всех предписаний и превращало отныне в рабу Менестреля. Как жаль, что это не может быть истолковано буквально, как во времена древнего Рима, когда она была бы исхлестана бичом, затоптана в грязь, брошена на съедение муренам. Нет, еще лучше было бы стать его собачкой, он надевал бы на нее ошейник, водил гулять на сворке, заставляя ходить нагишом, он работал бы, а она сидела бы под столом у его ног. В хорошем настроении он почесывал бы ее за ухом, рассеянно похлопывал по спине, и она тотчас бы бросалась лизать его руку. Он говорил бы «на место, на место, Кики, оставь меня в покое» и легонько отталкивал ногой или хлестал поводком по спине, и она тотчас распластывалась бы у его ног, покорная, любящая, и молила бы о прощении своими печальными собачьими глазами. Она поправила под мышками простыню и насупилась. Это было бы слишком прекрасно, я зарываюсь, он так трудолюбив, что не допустит моего присутствия в комнате, даже если я рта не раскрою.
В этот момент Менестрель повернул свой стул и посмотрел на нее, держа в правой руке надкусанное яблоко и разжевывая со смаком и хрустом сочный душистый кусище (Бельмон, Бельмон, гигантский бельмонский чердак с его пожухлыми от мороза яблоками, Бельмон без госпожи матушки, Бельмон с крупными добрыми красными руками Луизы, ставящей на стол исполинский пирог). Он энергично двигал челюстями. Яблоко таяло во рту. «В усладе исчезает круглый плод. Во рту свою он сладость обретет. Но в тот же миг утратит жизнь и форму»[67]. Я сам начинаю сиять от света этих стихов, так они хороши, я наслаждаюсь вдвойне — и яблоком, и поэзией, даже втройне, потому что я ем и смотрю на нее. Какие у нее глаза! Эти глаза — целый пейзаж. Большие, тенистые, продолговатые, и ресницы словно камыши, а какое тело, смотришь, и кажется, что погружаешься в него, такое оно нежное. Он погрузил зубы в яблоко, отхватил еще кусище, завладел им. Ах, я ем, ем, какое это, господи, наслаждение, благодарю тебя, что ты дал мне рот, желудок, пищевод, печень, благодарю за все, даже за способность испражняться. Он проглотил душистую кожицу, я поужинал как бог, господи. Кровь быстро струилась по его жилам. Когда так ешь, думаешь, вот здорово, что тебе двадцать лет, мне всегда будет двадцать лет. Во мне столько сил, бодрости, радости, я никогда не смогу всего этого растратить, вполне возможно, что я бессмертен. Он расхохотался.
— Чего ты смеешься? — спросила Жаклин.
Он поднялся, сплел пальцы на затылке и, встав против нее, потянулся, потом руки его упали, он посмотрел на нее с улыбкой на губах, но насупив брови:
— Примо, благодарю. Секундо, ты мне нравишься, правда. Терцио, не надо со мной ломать комедию, Жаклин. В следующий раз, если ты вздумаешь пугать меня смертью, я тебя оживлю парой оплеух.
Она посмотрела на него, потом опустила глаза, покраснела, свернулась в клубочек, внутренне обмякла. Он был сух, суров, делай то, не делай этого, какое наслаждение, жизнь приобретала смысл. Менестрель сел на кровать у нее в ногах, скрестил руки на груди и сказал:
— Завтра мне, к сожалению, придется подыскать себе работенку.
Она подняла голову.
— Я думала, у тебя стипендия?
— Стипендия есть, но я еще ничего не получил. Представляешь! 22 марта!
— А ты не можешь занять под стипендию?
— В материнском займе отказано.
Он сказал это сухим тоном, исключающим дальнейшие расспросы.
— А приятели? Бушют?
— Ах нет, только не Бушют! Во-первых, Бушют весьма прижимист. Он одолжит мне какую-нибудь ерунду, которая меня не спасет, скажем десять франков. И сейчас же сочтет, что это дает ему на меня права. Будет торчать целый день у меня в комнате. Пустит корни, рта не закроет.
— Ты, значит, его не любишь? — осторожно спросила Жаклин.
— Все меньше и меньше.
— А он?
— О, он питает ко мне амбивалентные чувства.
— Что ты хочешь этим сказать?
Он повертел кистью: ладонь вверх, ладонь вниз:
— То любит, то ненавидит…
Она посмотрела на него, бросила взгляд на покрывавшую ее простыню и сказала:
— Повернись, пожалуйста, ко мне спиной. Я должна встать.
Она охотно показалась бы ему голой, но боялась, что он будет шокирован. Он встал, обошел стол, отодвинул угольно-серую штору. Стройка, фонари, моросящий дождь. Час назад из окна своей комнаты он видел тот же пейзаж, казавшийся ему мрачным, а сейчас что-то неуловимо изменилось: в пейзаже было какое-то обещание, напряженное ожидание, какой-то дух приключения, точно в романе. И время тоже текло по-иному. Каждая минута несла в себе что-то значительное. И он сам стоял здесь, упираясь лбом в стекло, неся груз значимости, как персонаж некоего повествования.
— Можешь повернуться, — сказал за его спиной голос Жаклин.
Он засунул руки в карманы и повернулся с драматической замедленностью. Господи боже мой, да она меня заразила, я тоже актерствую.
Он занял опять свое место на кровати и стал с интересом наблюдать за тем, что она делает. Она рылась в большой, весьма шикарной коричневой сумке, стоявшей у нее на коленях, вытаскивая из нее быстрыми, озабоченными, обезьяньими движениями массу вещей, по-моему совершенно бесполезных. Сумка казалась бездонной, Жаклин вынимала и вынимала из нее какие-то странные предметы.
— А, вот они, — сказала она наконец с торжествующим видом. — Я знала, — добавила она без тени иронии, — что куда-то их засунула. — Она потрясала четырьмя купюрами по сто франков.
— Держи, — сказала она, — поделим поровну, двести тебе, двести мне.
Она протянула ему правой рукой две бумажки. Он заметил, что левой она придерживает под мышкой простыню, плотно зажав ее между большим и указательным пальцем. Он посмотрел на деньги и покраснел.
— Ты спятила! Я не могу принять от тебя такую сумму!
— Как? — возмущенно сказала она, потрясая купюрами в протянутой руке. — У Бушюта ты можешь занять, а у меня — нет! Ну это… — Она не находила слова.
— Дискриминация.