четверо; они беседовали без опаски, зная, что сюда никто не доберется: вдоль всей ведущей к хижине извилистой тропы стояли приборы обнаружения, а последний отрезок тропы был заминирован. По этой причине члены «Альянса Освобождения Кипра» свободно рассуждали о том, под каких детей лучше подкладывать динамитные шашки — под черненьких или под беленьких.
— Никто не дотронется до детской коляски, особенно если вкатить ее в родильное отделение, — говорил один.
— Какое это имеет отношение к грекам из Греции?
— Так мы покажем им, Тилас, — ответил первый, — как мы относимся к тому, что они не оказывают нам помощи, когда мы нападаем на турок и терпим поражение. Нас поддерживают только палестинцы, наши братья по духу.
— Любой, кто понимает моральную необходимость взрывать младенцев и видит в этом революционную справедливость, знает, что представляют собой ценности греков-киприотов, — высказался третий.
— Мы — жертвы! Империалисты — угнетатели, — добавил четвертый.
Человек по имени Тилас, не совсем понимавший, в чем необходимость такой кровожадности, спросил:
— А зачем нападать на американцев?
— Они снабжают турок.
— Как и нас.
— Как ты можешь называть себя киприотом, если не винишь в своих бедах других? Если ты кое-как смастерил крышу, обвиняй империализм и алчность корпораций. Если забеременела твоя дочь, клейми голливудские фильмы. Если ты ограбил собственного папашу, а он в отместку переломал тебе кости, вали вину на египтян. Ты должен всегда помнить: ты — киприот, значит, тебе никогда не изобрести, не построить, не вырастить ничего такого, на что польстится другой. Значит, тебе не быть на стороне созидателей. Они должны быть твоими вечными врагами, Тилас. Америка — страна самых отъявленных созидателей. Мы обязаны питать к ним лютую ненависть. К тому же взрывать здесь детские коляски — простейшее дело. Если нас поймают, у нас не выдернут рук, не сдерут со спины шкуру, не разведут на животе костер. Никто до нас и пальцем не дотронется. Подумаешь — посадят в тюрьму! Немного погодя мы все равно выйдем на свободу.
— Вы не правы, — вмешался Римо. Он вырос в дверях и теперь оглядывал четверку с головы до ног. — Среди нас остались люди, полагающие, что зло должно быть наказуемо.
— Кто вы такой? — спросил один из киприотов.
Римо жестом потребовал тишины.
— Который из вас Тилас?
Коротышка с жидкими усами и глазами бассет-хаунда кротко поднял руку.
— Тилас — это я. А что?
— Я подслушал ваш разговор, — объяснил Римо. — Тебе я пойду навстречу: твоя смерть будет легкой.
Он исполнил обещание. Остальные умирали трудно.
Римо посмотрел на истерзанное тело последнего, в ком еще теплилась жизнь.
— Тебя найдут по весне, — сказал он. — Увидев, что с тобой стало, вся ваша банда уберется обратно на Кипр и забудет, как взрывать младенцев. Так что твоя смерть не напрасна: ты отдаешь жизнь ради соотечественниковкиприотов.
Умирающий издал нечленораздельный звук.
— Не слышу, — сказал Римо.
Звук не обрел членораздельности. Тогда Римо вынул у умирающего изо рта его правый локоть.
— Ну, говори.
— К черту соотечественников-киприотов!
— Так я и думал, — ответил Римо. — Если я повстречаю еще кого-нибудь из них, обязательно передам им твои слова.
Он снова вышел в холодную ветреную ночь и легко зашагал по снегу назад к обледеневшему склону.
Да, он — человек. Римо улыбнулся. Иногда совсем неплохо ощущать себя человеком.
Однако стоило ему ступить на борт баржи, качавшейся на озере Уиннипесоки, как иллюзия была поколеблена. Выяснилось, что у Римо обе ноги — левые и что по сравнению с ним гиппопотамы — солисты балета, а трубный звук, издаваемый слоном, — просто шепот любви.
Римо сменил черный комбинезон на хлопчатобумажные брюки и белую майку. Взгляд его был обращен на престарелого азиата, только что сообщившего ему все это. Азиат сидел на циновке; вокруг него были расставлены чернильницы, валялись гусиные перья, на коленях у него лежал большой кусок пергамента, за спиной — еще несколько таких же кусков.
Все пергаменты, включая тот, что лежал у азиата на коленях, были девственно чисты.
— Сегодня тебе не пишется, Чиун? — спросил его Римо.
— Мне бы всегда писалось, — ответил Чиун, — не будь у меня такой тяжести на сердце.
Римо отвернулся и устремил взгляд в окошко. В ночном небе все еще поблескивали звезды, но светлеющий горизонт предвещал близкую зарю.
— Выкладывай, чем я мешаю тебе жить на этот раз, — произнес Римо, не оборачиваясь.
— Очень полезное замечание, — сказал Чиун.
— Вдумчивое. Я — вдумчивый человек. Я понял это сегодня ночью там, на горе: я — человек, только и всего. Все твои глупые корейские басни насчет Шивы-Дестроера и моей божественной сущности — чистый вздор. Я — человек.
— Ха! — отозвался Чиун. — Ты сказал «вдумчивый»? — Говорил он пронзительным голоском, но на безупречном английском, без малейшего акцента. — Мне смешно! Ты — вдумчивый? Ха-ха-ха!
— Да, вдумчивый, — сказал Римо. — Потому что стоит лишить тебя возможности клеймить меня — и тебе придется смириться с фактом, что ты не способен ничего написать.
— Я не верю собственным ушам, — сказал Чиун.
— Повторяю: не можешь написать ни словечка. Тебе не написать ни сценария, ни книги, ни рассказа, ни сентиментальных стишков, даже если ты заставишь какой-нибудь журнал заключить с тобой договор. А уж такие стишки способен накропать каждый!
— Легко сказать, — молвил Чиун. — Пустая детская похвальба!
— Стихотворение номер одна тысяча триста шесть, — сказал Римо. — «О, цветок, о, цветок с лепестками. О, цветок с чудесными лепестками. К тебе летит пчела, большая пчела. О, пчела, ты видишь цветок? О, цветок, ты видишь пчелу? Раскройся, цветок, прими пчелу! Лети быстрее, пчела, приветствуй цветок!»
— Довольно! — взвизгнул Чиун. — Довольно! — Он стремительно вскочил на ноги и вытянулся, как струйка пара из носика чайника. Он был мал ростом, его желтая кожа была усеяна морщинами, как и подобает в 80 лет от роду. Его желтое парчовое одеяние разгладилось, карие глаза смотрели укоризненно.
— Давно бы так! — сказал Римо. — Такую чушь напишет любой. Хочешь послушать еще?
— Никто не смог бы писать, когда приходится столько отвлекаться.
— Такие стихи может писать кто угодно и когда угодно, — сказал Римо. — Единственное, что спасало их от участи всемирного посмешища на протяжении двух тысяч лет, — это то, что они написаны по-корейски, поэтому никто не знает, насколько они плохи.
— Не понимаю, как можно, начав беседу в столь любезном тоне, так быстро перейти на гадости, — сказал Чиун, — Все белые — безумцы, но ты — образчик нестерпимого безумия.
— Все правильно, — сказал Римо. — Я совсем забыл: я собирался позволить тебе взвалить на меня вину за то, что тебе не пишется. Ну, папочка, признавайся, что тебе помешало. Наверное, мое дыхание? Уж больно громко я дышу.
— Нет, — ответил Чиун. — Ты дышал не громче, чем всегда. Обычное кабанье хрюканье.
— Тогда что же? Наверное, мои мускулы! Ты услышал, как они вибрируют, и тебе не понравился ритм вибрации.