опротивели с первого дня!
Мушкетерская гордость, хлеставшая через край, неожиданно стала смешиваться с поросячьим желанием откушать желудей. «Ой, не к добру! — дико подумал Полежаев. — И на кой черт я о них вспомнил?»
Козлобородый разразился самым безобразным и отвратительным смехом, которым может хохотать человек с ущемленным самолюбием, и, круто повернувшись к поэту спиной, бросил через плечо:
— Посмотрим.
Он удалялся прочь, и по его нервно подрагивающей спине Полежаев понял, что невольно разворошил в нем столько дерьма, которое непременно выплеснется и на него самого, и на всех отдыхающих кооператива «Возрождение».
— Посмотрим! — крикнул бывший секретарь угрожающе, садясь в свои «жигули». Потом подозвал Наташу, обронил ей что-то неприятное в лицо, отчего глаза у нее выкатились, и наконец укатил со зловещим ревом.
Как мужчина может простить женщине все, что угодно, но только не кривые ноги, так и поэт может простить своему собрату по перу любые пороки, но только не бездарные стихи. В одну секунду Полежаев проникся глубоким презрением не только к директору, но и к его милосердному кооперативу «Возрождение». «О каком милосердии может идти речь, — искренне удивлялся поэт, — если в его книгах одна сплошная туфта? Как можно, так примитивно рифмуя и с трудом запичкивая в размеры слова, метить себя в вожди?»
Десять лет назад, когда секретарь правления обломовских писателей Хвостов выпускал ежегодно по книге, Полежаев с друзьями буквально катались по полу от бессмертных стихов обломовского секретаря. Их литобъединение, пожалуй, было единственным, которому книги Хвостова приносили искреннюю радость. «Сейчас, правда, уже никаких радостей в жизни», — вздыхал про себя Полежаев, и продолжал проникаться благородным презрением к сумасшедшей идее Хвостова преобразить мир при помощи желудей. Но особенно унижало скандального поэта предложение Хвостова быть его придворным стихотворцем. Но ведь нужно быть идиотом… Да-да, несомненно все монархи, приближающие к себе великих художников, — идиоты. Сколько ни корми его как волка, сколько ни одаривай королевской милостью, все равно художник будет видеть в своем господине лишь посредственность для искусства, и всегда в душе его будет презирать за это, несмотря на высокие титулы.
И бывший секретарь правления союза писателей знал это как никто другой, и злость бушевала в его чахлой и тщеславной душонке. «Жигули» летели через березовую рощу, через дубовую, потом по проселочным дорогам, наконец — по шоссе, а бывший секретарь все никак не мог успокоиться и, выруливая самым невероятным образом, неустанно бормотал себе под нос: «Ничего-ничего… Скоро ты у меня захрюкаешь…»
Первая книга Хвостова, которая вышла после долгих и мучительных пьянок с сотрудниками издательства, не пользовалась ни малейшим успехом среди читателей. Не пользовалась успехом и вторая книга, как впрочем, — все остальные. Его книгами были завалены все книжные прилавки и киоски города; их продавали в нагрузку И регулярно сдавали в макулатуру, Но все равно почему-то на книжных складах количество их не уменьшалось.
Книги Хвостова не хотели замечать ни загадочные читатели, ни столичные критики, будто их не было совсем. Но ведь книги были! И было их десять штук…
Хвостов завидовал тем поэтам, которых крыли последними словами и в прессе и в подворотнях, на которых свирепо набрасывался весь многонациональный и многотысячный отечественный союз писателей, у которых и была то всего одна подборка в каком-нибудь задрипанном журнале, а их стихи рвали друг у друга из рук, и переписывали с листочка на листочек…
О стихах Хвостова хранили скорбное молчанье.
Он пробовал поить критиков, и критики, изрядно выпив, обещали непременно написать что-нибудь эдакое, но то ли у них у всех не в порядке что-то было с памятью, то ли у них отшибало дар речи при виде поэтических сборников Хвостова, но книги его по-прежнему находились в дремучем неведеньи для читателя.
Хвостов пробовал писать классически, пятистопным ямбом, современно, размашисто, изощренно, наконец — совершенно искренне заверял весь свет в своей горячей любви к Родине, но его любовь- почему-то никого не трогала, кроме товарищей из обкома, которые удосужились прочесть обложку и потом долго жали руку, желая новых трудовых успехов.
Хвостов вынашивал годами образы, метафоры, не спал ночами как Бальзак, уходил в запои как Есенин, и вдруг что-то сверкало оригинальное в мозгах. Но приходили семнадцатилетние пацаны и небрежно сыпали такими метафорами, что волосы у Хвостова вставали дыбом. Зависть терзала его и днем и ночью, и чтоб как-то утешить свое тщеславие, он, при помощи своих хитроумных штучек, пробрался в ответственные секретари правления. Теперь он над всем этим разболтанным молодняком был начальником, и те без всякого трепета заваливали его своими рукописями. И читая их небрежные, непричесанные с грамматическими ошибками стихи, Хвостов приходил в ужас от сумасшедших их оборотцев. Злость опять бушевала в его душе, и тогда он стал выписывать наиболее оригинальные строки у молодых и вплетать в свои стихи. Молодой поэт практически беззащитен. Только с напечатанными ранее стихами можно доказать плагиат. Но где же им доказать, когда их никто не печатает.
И чтоб еще более усугубить их положение, он писал на них разгромные рецензии, прятал письма, приглашающие молодых поэтов на семинары, обзванивал редакции и выяснял, кого хотят включить в план, и если включали молодого, он тут же собирал экстренное бюро из писательских пенсионеров, и они вместе сочиняли решительный протест.
Но однажды он все-таки попался на плагиате, и молодые поэты дружно подали на него в суд. Пустившего уже корни на этом месте, Хвостова трудно было свернуть, но они, озлившиеся на него как собаки, навалились всем миром. И теперь когда он вспоминал последнее собрание в правлении союза, где на повестке дня стоял один вопрос, об отстранении его от должности, слепая и черная ярость охватывала все его нутро.
— Ничего-ничего, — повторял Хвостов скрежеща зубами, изо всех сил давя на педаль, — скоро вы у меня все захрюкаете!
Когда он въехал в город, уже опускались сумерки. Накрапывал дождь. Туча будто ватным одеялом накрывала с головой и без того не солнечный город… И опять тянуло ко сну.
Но единственно только злоба не дает спать в этом проклятом городе. Подкатив с визгом к управлению кооператива в Ореховом переулке, он выскочил из машины и, даже не захлопнув дверцу, бешено влетел на второй этаж. Пнув дверь собственного кабинета, он моментально сорвал с телефона трубку и, услышав, как оборвались позывные гудки, крикнул зловеще в микрофон:
— Вколите ему третий укол! Да-да… Сию же минуту…
Радужный туман, в котором пребывал Полежаев все это время, рассеялся в ту же секунду, как только рассеялась выхлопная отрава «жигулей» Хвостова. Теперь ему все здесь было не мило: ни домики, ни покой, ни даже Наташа. Он вернулся в свою утреннюю комнатку и рухнул на кровать носом в подушку. За окном стал накрапывать противный маленький дождик.
— Как быть теперь? — думал Полежаев. — Вернуться обратно в город? Но там сонные физиономии, вечные лужи, пустые прилавки, нервотрепка в общественном транспорте… Нет! Там жить не любят. Там любят спать. К тому же квартира под локатором, а под небом вечная слякоть… Заявиться к жене? Это в высшей степени бесславно. Уехать в Сибирь на заработки… но какие там сейчас заработки. А чем собственно здесь плохо? — сверкнула неожиданная мысль. — Во-первых, еще не выгоняют… а в-третьих — кормят.
Стемнело. Дождь усилился. За горизонтом сверкнула молния, и в дверь постучалась Наташа. Она была мокрой и испуганной.
— Бегите отсюда! — прошептала она. — Бегите немедленно! Вы здесь пропадете! Бегите, я умоляю…
— С какой стати? — буркнул Полежаев.