приняв во внимание большую силу разума, большую ловкость и уверенность инстинкта, все же в последнем счете приходится признать, что природа как будто боится человека. Она с религиозным страхом избегает касаться его столь хрупкого тела. Она окружает его каким-то очевидным и необъяснимым почтением, и, когда по нашей неисправимой вине мы понуждаем ее нанести нам рану, она причиняет нам по возможности наименее зла.
<…>
БЕССМЕРТИЕ
В эту новую пору истории, в которую мы вступаем когда религии уже больше не отвечают на великие вопросы человечества, одна из проблем, наиболее возбуждающих тревожную нашу пытливость, есть проблема о загробной жизни. Все ли оканчивается в момент смерти? Существует ли другая, понятная воображению жизнь? Куда идем? Во что превращаемся? Что ожидает нас по ту сторону шаткой иллюзии, которую мы называем существованием? В тот миг, когда сердце наше перестает биться, какое начало в нас торжествует? Материя? Или дух? Вечный свет или начинающийся беспредельный мрак?
Как все существующее, и мы не можем исчезнуть. Мы не в состоянии представить себе, чтобы во всей вселенной что-либо могло потеряться. Наряду с бесконечностью нельзя мыслить пустоту, куда бы мог упасть и исчезнуть атом материи. Все, что существует, будет существовать вечно. Все существует, и нет ничего, что не существовало бы. В противном случае следовало бы допустить, что наш мозг не имеет ничего общего со вселенной, которую он старается познать. Нужно было бы даже сказать, что он действует в обратном направлении, чем вселенная. А это едва ли допустимо, так как, в конце концов, он не может быть не чем иным, как ее же отражением.
Погибают и, во всяком случае, исчезают и чередуются только формы и состояния, под которыми мы воспринимаем нетленную материю. Но мы не знаем, каким реальностям отвечают эти явления. Они образуют ткань повязки, положенной на наши глаза и рождающей в них посредством давления, которое их ослепляет, все образы нашей жизни. Когда повязка спадает — что остается? Вступаем ли мы в реальность вещей, несомненно существующих по ту сторону, или же и сами явления перестают существовать для нас?
То что небытие невозможно, что после нашей смерти все пребывает в себе и ничто не погибает, — все это очень мало нас интересует. Единственная точка, которая занимает нас среди этого вечного пребывания, это судьба той маленькой частицы нашей жизни, которая познает феномены в продолжение нашего существования. Мы называем ее нашим сознанием или нашим я. Это я в том виде, как мы познаем его, когда помышляем о следствиях его разрушения, не есть ни наш дух, ни наше тело, ибо мы познаем, что и дух и тело не что иное, как волны, протекающие мимо и постоянно возобновляющиеся. Неизвестная ли это точка, которая не может быть ни формой, ни субстанцией, находящимися постоянно в эволюции, ни жизнью, составляющей причину или следствие этой формы и этой субстанции? Поистине мы не в силах ни уловить его, ни определить, ни указать, где оно обитает. Желая подняться до ею последних источников, мы обретаем лишь цепь воспоминаний, ряд идей довольно смутных и изменчивых, относящихся к тому же инстинкту жизни, ряд привычек нашей чувствительности и сознательных или бессознательных воздействий на окружающие феномены. В конце концов, наиболее твердой точкой среди этой туманности является наша память, которая, с другой стороны, кажется способностью довольно внешней и второстепенной, во всяком случае, одной из наиболее шатких, обитающих в нашем мозге, одной из тех, которые всего скорее исчезают при малейшем нарушении нашего здоровья. 'То самое, — по верному выражению английского поэта, — что громко вопиет во мне о бессмертии, раньше всего во мне и погибнет'.
Как бы то ни было, это я. это нечто неведомое, неуловимое, столь мелькающее и неустойчивое, до такой степени является центром нашего существа, так исключительно нас занимает, что перед этим призраком бледнеют все реальности нашей жизни. Нам совершенно безразлично, будет ли в течение вечности наше тело или его субстанция испытывать всякое блаженство и всякую славу, будет ли оно претерпевать самые великолепные и отрадные преображения, сделается ли оно цветком, красотой, светом, эфиром, звездой; в равной степени нам безразлично, расцветет ли наша мысль до того, что сольется с жизнью миров, постигнет ее и будет над ней владычествовать. Инстинкт наш убежден, что все это нисколько нас не будет касаться, не доставит нам ни малейшего удовольствия, не вернет нас к себе самим, разве если нас будет сопровождать и свидетельницей этих невообразимых радостей сделается наша память, привязанная к немногим, почти всегда незначительным фактам жизни. Мне все равно, будут ли вечно жить и блистать среди высшего блаженства самые высокие, свободные, прекрасные части моего духа; они больше не принадлежат мне — я их не знаю. Смерть подорвала сеть нервов или воспоминаний, которые привязывали их неведомо к какому центру, к какой точке, относительно которой я чувствую, что она и я сам — одно и то же. С того мига, как они отделились от меня и стали носиться в пространстве и времени — судьба их мне так же чужда, как судьба отдаленнейших звезд. Все возникающие явления существуют для меня лишь под тем условием, чтобы я мог связать их с этим таинственным существом, которое обретается неведомо где или, точнее, нигде не обретается, которое я навожу, как зеркало, на этот мир, чьи явления принимают для меня плоть лишь настолько, насколько они в нем отражены.
Таким образом, наша жажда бессмертия, по мере того как мы ее формулируем, как бы тает, ибо оказывается, что весь интерес относительно будущей жизни мы строим на одной из второстепенных и наиболее неустойчивых составных частей нашей жизни вообще. Нам кажется, что если наше существование не длится вместе со всеми несчастьями, мелочами и недостатками, которые его характеризуют, то оно ничем не будет отличаться от существования других существ, что оно станет каплей неведения среди океана непознаваемого и что с той минуты все, что ни случится, нас более не касается.
Какое же бессмертие можно обещать людям, которые по необходимости только в таком виде и познают бессмертие? Зачем нам оно? — твердит в нас детский, но глубокий инстинкт. Всякое бессмертие, которое не будет влачить за собою через вечность, как ядро каторжника, это странное сознание, образовавшееся в течение нескольких лет, полных движения, всякое бессмертие, которое не носит на себе этой неизгладимой печати нашего тождества, нам безразлично, как будто бы его и не было. Это хорошо поняло большинство религий, которые считаются с этим инстинктом, в одно и то же время желающим и уничтожающим загробную жизнь. Вот почему католическая церковь, восходя к наиболее первобытным надеждам, обеспечивает нам не только всецело сохранение нашего земного я, но даже воскресение в нашей собственной плоти.
Вот центр всей загадки. Требовать, чтобы это маленькое сознание, это чувство обособленного я, почти детское, во всяком случае, крайне ограниченное, объясняемое, по всей вероятности, бессилием нашей теперешней мысли, требовать, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времен для того, чтобы мы могли понять бесконечность и насладиться ею, — не значит ли это желать познавать предмет при помощи органа, который не создан для его восприятия, не значит ли это желать, чтобы наша рука открыла свет или чтобы наш глаз стал чувствителен к запахам? Не значит ли это, с другой стороны, поступать, как больной, который, чтобы найти себя и увериться в своей личности, полагал бы, что для этого ему необходимо сохранить свою болезнь и в здоровом состоянии и влачить ее все дни жизни? Сравнение это более точно, чем обыкновенно бывают сравнения. Представьте себе слепого, который бы в одно и то же время был паралитиком и глухим. Он находится в этом состоянии со дня рождения и вот вступает в тридцатый год своей жизни. Какой узор выткали дни на лишенной образов ткани этой жалкой жизни? За отсутствием других воспоминаний, несчастный, вероятно, затаил в глубине своей памяти несколько бледных ощущений тепла и холода, усталости и покоя, физической более или менее сильной боли, жажды и голода. Вероятно, что все человеческие радости, все надежды и мечты об идеале и рае сведутся для него к смутному благополучию, которое следует за утолением физической боли. Вот единственно возможные доспехи этого сознания, этого живого я. Не будучи никогда возбужден извне, его разум будет глубоко спать, не зная себя самого. Тем не