исполнительного молодого человека, студента мединститута. С ним, впрочем, он хотя бы поддерживал отношения.
Старшая его дочь, Нинель, геологиня, странноватая, как все женщины, живущие по полгода «в поле», неухоженная, с обветренным, красноватым лицом (кстати, из всех детей больше всего походившая на отца) и менявшая в каждой экспедиции очередного «мужа», приезжала домой ненадолго. В брезентовой спецовке, с рюкзаком, много курившая «Беломор», громко и грубовато разговаривавшая, она всем своим видом портила отцу жизнь. При виде Нинели его лицо перекашивала гримаса презрения и брезгливости.
Впрочем, своим обществом старшая дочь никому не досаждала и, надсадно кашляя, быстро прощалась с семьей, где ей тоже было неуютно, и отправлялась в дальнюю дорогу. Шепотом поговаривали, что в экспедициях Нинель попивала. Маленькая Аня понимала, что тетка (а это была уж точно «тетка») Нинель плохо пахла и делала что-то не то. Она Ане ужасно не нравилась.
Вторая сестра, уже от второй дедовой жены, Лариса, совсем оскорбила отцовские седины, в десятом классе забеременев. В те-то годы! И сразу после выпускных выскочила замуж – да за кого! За мастера из телеателье. Кто кого соблазнил, было непонятно – но аккурат после починки цветного «Рубина».
Муж ее, парень простой, деревенский, отличался свойственной многим деревенским смекалкой. Увидев квартиру ювелира, стал быстро действовать, понимая, что другого шанса внедриться в такую жизнь у него просто не будет.
Телевизор приходил чинить три раза, ссылаясь на недостаток дефицитных деталей. Со второго раза с доверчивой Лариской все и сладилось, третьим разом – закрепил, на всякий случай. Повезло, получилось. Но ювелир был вовсе не дурак: дочь из дома выгнал, и молодожены долго маялись в общежитии у телемастера. Однако настырная Лариска исправно рыдала через день под дверью отчего дома. Ювелир не выдержал и купил маленькую однокомнатную квартиру в Беляеве, тогда на краю Москвы.
Точка. Телемастер просчитался. Но, попив недельку-другую, решил, что своя однушка в Беляеве все же лучше, чем общага в Люберцах. Правда, к квартире прилагались орущий ребенок и вечно ноющая Лариска. Но если и не слюбилось, то как-то стерпелось – и через три года Лариска родила второго ребенка, уже сына. Перебивались. Но про себя, немного стесняясь своих мыслей, Лариска втайне надеялась, что после смерти жестокого, нелюбимого и старого отца все в ее жизни изменится с точностью до наоборот. И по ночам она перебирала в памяти все, что было оставлено в огромной квартире в Камергерском: бронзовые люстры, часы с амурами, подсвечники с малахитом, старинные китайские вазы, мейсенские сервизы, севрских пастушек и балерин, спальню из карельской березы… А главное, она пыталась вспомнить, что лежало у отца в кабинете, в китайском черном лаковом с перламутром ларце – серьги, кольца, цепи, – понимая, однако, что все лучшее и ценное хранится наверняка не там, а где-то в неведомых тайниках. А под утро, счастливая, засыпала, уговаривая себя еще немного потерпеть. Все должно было скоро измениться. Как оказалось, ошиблась...
Младшая же, Грета, любимица отца, ни о чем не мечтала. О чем мечтать, когда есть все? Только о любви. Потерю матери она пережила довольно легко, отплакав пару недель и взяв с отца слово, что он не приведет в дом женщину. Отец побожился. Уже в свои шестнадцать она была полноправной и единственной хозяйкой в доме – к тому времени старший сын, впоследствии Анин отец, женился и жил у молодой жены в огромной коммуналке на Кировской. Отец ему совсем не помогал.
И когда он, молодой и нищий врач, приходил в отчий дом два раза в год – на дни рождения Греты и отца, – потом, по дороге домой, его молодая жена громко и надрывно плакала от обиды за мужа, от ненависти к богатому и жадному свекру и почему-то – к совсем юной Грете. Еще, наверное, от бедности, от несправедливости, от жалости к себе и мужу – словом, от всего, что переполняло ее молодое и обидчивое сердце. И в который раз клялась себе и мужу, что больше никогда не пойдет в этот дом. Но проходило полгода, и она опять шла туда, в протекающих сапогах, с мокрыми ногами, в легком, не по сезону, пальто, шла и, стыдясь своих тайных мыслей, надеялась, что вот сегодня, сейчас этот богатый старик, видя их нелегкую и честную жизнь, хоть как-то облегчит ее. Тщетно.
К восемнадцати годам Грета превратилась в красавицу. Без изъянов. Небольшого роста, очень изящная, с осиной талией и крохотной ножкой, с прекрасным точеным лицом. Треугольные ноздри, миндалевидные серые глаза, небольшой чудесного рисунка рот. И волосы! Пепельные, пушистые, легкие и густые. Она их стягивала в узел, но на висках и сзади, на шее, выбивались прелестные легкие завитки. Особенно хороша она была в профиль.
Ювелир называл ее «камеей» и, не скрывая, любовался своим самым удачным произведением. Грета была очень сдержанна, немногословна, характером совершенно в свою покойную мать. С отцом вела разговоры исключительно по делу. Умело руководила и домработницей, и поварихой. Отец держал их, чтобы любимое дитя, не дай Бог, не утрудило бы себя домашней работой. Она со всеми ладила, но держалась строго, даже слегка высокомерно – но это уже было свойство ее характера. Грету боялись даже больше, чем сурового хозяина. О том, как она одевалась и что носила на изящных пальчиках и в ушках, говорить не стоит.
После школы объявила, что пойдет в театральный. Отец ужаснулся, но перечить не стал. В театральный Грета провалилась, не помогла даже изысканная красота – ни темперамента, ни эмоций. «Снежная королева». Она была потрясена провалом, искренне веря, что все в этой жизни, чего бы она ни захотела, должно непременно исполняться. Отец же втайне был счастлив и безмерно рад финалу этой эпопеи.
Поступила в университет на немецкую филологию. Язык знала прекрасно – гены. Подруг в университете, впрочем, как и в школе, не завела, с братом и сестрами были людьми чужими. Словом, штучка та еще!
Но когда заболел отец, оказалась самой заботливой и трепетной дочерью. Умирал он долго и страшно, пережив две тяжелые операции, но метастазы наступали. Особенно пострадал мозг.
В тот страшный год она к нему никого не допускала. Кормила, переодевала, переворачивала, промывала и обрабатывала раны – все сама, одна, с плотно сжатыми губами. Взяла на год академический. Никому ни единым словом не пожаловалась. Не ждала помощи ни от брата-врача, ни от сестер, отрезав: «У вас своя жизнь». На похоронах не проронила ни единой слезы и не сказала никому ни слова. На поминках не вышла из своей комнаты, сутки просидев в темноте, в кресле. Сложен человек! Ох как сложен и неоднозначен!
На сороковой день сильно разъехавшаяся, ставшая совсем простонародной, под стать муженьку, теткой, сестра Лариса громко за столом спросила:
– Ну а делить-то когда все будем?
Грета подняла на нее свои ясные серые глаза и тихо, но внятно спросила:
– Ты это о чем?
– Обо всем, – с вызовом ответила Лариска и обвела рукой вокруг себя. Покраснел даже ее телемастер.
– Твоего тут ничего нет, – произнесла Грета.
– А что, все твое? Не подавишься? – наливаясь кровью, зашипела Лариска.
– Да. У меня есть завещание, – сказала Грета, резко встала и вышла из комнаты.
Спустя минуту, почему-то стоя, она зачитала последнюю волю отца. И после, спокойно и с насмешкой в глазах, обвела всю родню взглядом. Все – и огромная квартира в Камергерском, и то, что находится в ней, мебель, антиквариат, бесценная посуда, два подлинника Левитана и Айвазовского, драгоценности, сбережения и даже огромная старая и ветхая дача в Малаховке – все-все доставалось по завещанию ей одной, Грете.
Лариска запыхтела, казалось, ее хватит удар. Подала голос жена доктора, старшего сына. Дрожа от гнева, она говорила, что все это в высшей степени несправедливо, что все дети равны, даже не успевшая на похороны Нинель. Что все должно быть честно. И как у нее, у Греты, хватит совести не поделиться с братом и сестрами. Монолог был страстен, сбивчив и справедлив. Выслушав золовку, Грета ушла в свою комнату – понимай как хочешь. Страсти и обвинения в столовой кипели бурно, молчал только доктор, старший сын. А потом тихо сказал, что это воля отца и что нечего больше обсуждать. Кивнул своей беременной возмущенной жене: иди, мол, одевайся, поехали домой. Продолжая ворчать, она надела тяжелую, латаную мерлушковую шубу и, тяжело кряхтя, обула отекшие ноги в растоптанные влажные сапоги.
Лариска так просто сдавать свои позиции не собиралась, молотила кулаками в дверь Гретиной комнаты – та из комнаты не вышла. Потом ее, взмокшую и пунцовую, вытащил на улицу телемастер.
– Наплюй на них, проживем, – утешал он жену. – Жили же раньше без этих богатеев, не померли. – В