и любит. И не только он один.
И Александр Исаевич сказал, что ему это очень приятно, хотя дела у него сейчас не такие уж веселые.
Потом он ушел к себе в дом, а когда уже стало смеркаться, Лариса зажгла на веранде лампу и, вырвав из тетради листок, достала авторучку.
А через месяц я за этим письмом ходил по распадку к буровикам и с тех пор никогда с ним не расставался. Покамест меня Зоя не приштопала.
И все норовила мне заехать по яйцам. И я, как мог, загораживался и, схватив штаны и рубашку, бросился к двери. А застегивал пуговицы уже в коридоре. Как-то сразу и не допер, что письмо-то осталось в комнате.
Все вокруг кудахтали:
– Уходи, уходи от греха подальше!
Но я никого не слушал и попробовал вломиться обратно. И, когда, как на финишной прямой, все-таки влетел, то Зоя его – раз! – и от конверта осталось уже две половины… И это было так неожиданно, что я сразу же почти отрезвел.
Я вытащил Зою в коридор, и соседи стали меня от нее оттаскивать. Уворачиваясь, Зоя все-таки вырвалась и рванула на кухню. И кто-то мне надавил коленом на грудь, и, покамест я так лежу, кто-то уже побежал за веревкой. Сейчас, наверно, свяжут. Но я поднатужился и, разорвав чей-то рукав, ринулся Зое вдогонку.
На кухне я затолкал свою любимую в угол и как следует ей врезал. И она уже схватила топор, но кто-то ей в последний момент помешал. И если бы Зоя не оглянулась, я думаю, она бы меня скорее всего зарубила.
А потом Зою увели, и я сидел перед раковиной на стуле и плакал.
И соседи мне велели уходить, а то они вызовут милицию. Но я их всех обозвал подонками и, отталкиваясь от стены, снова поперся обратно и возле Зоиной двери в нерешительности остановился. С тупой равномерностью несколько раз подергал за ручку, но изнутри все равно так и осталось заперто.
И прямо на полу рядом с плащом валялся мой пиджак. Вместе с коробками из-под кассет. И из некоторых коробок, как бы уползая обратно в комнату, тянулись ленты пленок. “Романтик” лежал как-то неуклюже и отдельно от крышки, и среди рассыпанных из папки рукописей почему-то без футляра стояла пишущая машинка. Когда я на кухне собирался с мыслями, Зоя мне все это выбросила из комнаты. А письмо, сколько я ни ползал, так и не появилось.
Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.
Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.
А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.
– Что же ты, – говорю, – дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!
И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с “Конармией” Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.
Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.
– Кажется, – говорит, – сожгла. А может, и выбросила.
И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.
И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.
Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.
А меня потом лишили гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич – еще дальше и надолго.
Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.
И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.
И наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.
Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.
“А все-таки жаль”, что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина “Грустный вальс”.