Он читает, постепенно добрея, строка за строкой отпуская голос. И вот уже читает щедро и полновластно. И разом все посерьезнели вокруг. Уже не шутка, не веселые именины поэта, не вечеринка приятелей - всех нас вдруг прохватывает, как сквозняк пройдя по всем извилинам мозга, догадка, что минуту эту надо запомнить.
И вдруг с какой-то очень простой и несомненной ясностью, так, что захолонуло сердце, никем не произнесенное, но каждым подслушанное, возникает слово: История. И стены не то стали прозрачными, не то совсем ушли, далеко стало видно окрест. И время загудело в ушах.
А он читает, глядя куда-то сквозь стены.
И ворочает саженными плечами, словно впряженный в какие-то огромные оглобли, словно круто ступая в гору...
Заглушая хлопки, сразу, едва закончив, он говорит:
- Старо все это! Старо! Надоело. У меня вот новые стихи выкарабкиваются. Вот это будет действительно стих! Увидите. Лучше всего, что я написал.
И хотя он читает по просьбе гостей еще стихотворение «История про бублики и про бабу, не признающую республики», но смотрит он уже поверх нас, поверх стихов. Он уже прислушивается к тем новым словам, новым строчкам, которые повелительно гудят в нем.
И мягко отодвигаясь, как бы боясь повредить кому-нибудь, он уходит в другую комнату и долго стоит там, облокотившись на бюро, стиснув в руке стакан с недопитым чаем. Что-то беспомощное, одинокое, щемящее, никем тогда еще не понятое проступает в нем».
Лавуту показалось, что «Хорошее отношение к лошадям» Владимир Владимирович прочитал «более мрачно, чем обычно», что «Историю про бублики...» читал несколько рассеянно, что на этот раз в его исполнении почти отсутствовали гротесковые интонации...
Совсем не случайным, конечно, было нежелание читать. Совсем не случайно было выбрано пронзительно-грустное стихотворение «Хорошее отношение к лошадям». А потом, видно, не желая все-таки завершать юбилейные «торжества» на такой щемяще грустной ноте, читалось гротесковое стихотворение, но читалось как-то без обычного сатирического блеска и темперамента...
«Очень поздно, почти к утру уже, - продолжает Кассиль, - приезжает один неожиданный гость. Он когда-то был близок с Маяковским, шел с ним рядом в жизни, работал вместе. Но потом перестал понимать Маяковского, стал отставать, сбиваясь в сторону, вняв голосам, которые казались ему благоразумными. Этого человека уговорили, что не по пути ему с Маяковским, что загубит он себя, что не по плечу ему, не по дыханию крутизна, избранная для себя Маяковским. И враги потихоньку потирали руки, когда им удалось отбить его у Маяковского.
Сегодня он пришел, чтобы обнять Маяковского и, забыв раздор, поздравить. Долгие годы дружбы связывают их.
- Я соскучился по вас, Володя! Я пришел не спорить, я просто хочу вас обнять и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги.
Но Маяковский, медленно отвернувшись, говорит, не глядя на гостя:
- Ничего не понял. Пусть он уйдет. Так ничего и не понял. Думает, что это как пуговица: сегодня оторвал - завтра пришить можно обратно... От меня людей отрывают с мясом!.. Пусть он уйдет.
И тот, забыв шапку в передней, выбегает на мороз. Кто-то из гостей догоняет его, сует шапку. Он идет по Гендрикову с непокрытой головой, держа шапку в руках».
Неожиданным ночным гостем был Борис Пастернак...
Отвлечемся несколько от юбилейного сюжета - Пастернак слишком значительная фигура, чтобы ничего больше не сказать по этому поводу. В его отношении к Маяковскому трудно уловить ясность и последовательность. Ясно, пожалуй, только одно, и это проявилось сразу, с первой встречи, о которой здесь было рассказано и о которой так замечательно и подробно Пастернак написал в «Охранной грамоте», что его необычно притягивала к себе личность Маяковского, что он попал в мощное поле притяжения молодого поэта и со всею силой большого таланта и недюжинного характера противился его влиянию на себя.
Мелкие перипетии длительное время, однако, не нарушали общего товарищеского, почти дружеского фона их взаимоотношений. Так было до середины 1927 года, когда имя Пастернака перестало появляться в списке сотрудников «Нового Лефа». Именно в это время Вяч. Полонский обрушил серию резких статей на Леф и на Маяковского, и Пастернак солидаризировался с ним, весьма замысловато и путано объяснив свой разрыв с Маяковским и Лефом.
В июне 1927 года он сообщил Полонскому о своем решении выйти из Лефа и оформить свой выход в виде письма Маяковскому. «Вы знаете, - пишет он Полонскому, - как я его люблю и продолжаю ценить - метаморфическим авансом». В письме же к Маяковскому, не опубликованном тогда, говорится:
«Честь и слава Вам, как поэту, что глупость лефовских теоретических положений показана (в статьях Полонского. -
Как далеко в это время разошлись Пастернак и Маяковский, говорит не столько отношение к Лефу, сколько то, что именно «метод доказательства» Полонского, его анализ стихов поэта, сделанный грубо иупрощенно, поддерживался Пастернаком.
Но и после этого со стороны Маяковского был сделан жест, более чем красноречиво свидетельствующий о желании сохранить добрые отношения. На первом издании «Хорошо!», подаренном Пастернаку, он написал: «Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр., и пр., и пр.». Книга эта при жизни Пастернака была обнаружена у букиниста...
И все же, даже поверив в преднамеренность этого жеста, многое остается загадкой. В последующие годы отношение Пастернака к Маяковскому колебалось некоторыми сомнениями, но в «Охранной грамоте» он написал о поэте сразу после его смерти. Из того, что сказано о Маяковском лефовского периода, попутно возникает групповой портрет его ближайшего окружения.
Пастернак пишет: Маяковский «почти как долгу был верен всем карликовым затеям своей