своей койке, повернувшись лицом к Панделе.
В коридоре зажгли свет, и я снова мог видеть лицо капитана. Оно все более и более прояснялось. Он не скрывал удовлетворения, которое доставляло ему наше внимание. А выступление полковника еще больше подбодрило его. Рука с сигаретой двигалась теперь свободней и уверенней. Свет его лучистых глаз стал мягче, теплее и, хотя они все еще устремлены были куда-то в пространство, взгляд их оживился и утратил свою мертвенную неподвижность.
Вошла сестра с огарком свечи, который она прилепила к оконной раме. Раздала всем сахар, печенье, дала каждому по полной жестяной кружке чаю. Не спросив, дала кружку и Панделе. Мы молча выпили чай, погруженные каждый в свои мысли. В купе снова установилась тишина.
Сестра собрала пустые кружки и вышла. Я и полковник улеглись на свои койки в ожидании продолжения рассказа Панделе. Он сидел некоторое время молча, следя безучастно за игрой света на оконном стекле. Снаружи по-прежнему лил дождь, вода журча стекала по стеклу. Темнота стала еще гуще, еще непроницаемей, она походила сейчас на расплавленную смолу. Поезд шел, покачиваясь на рельсах, все более углубляясь в лес. На поворотах вагоны скрипели и кренились то в одну сторону, то в другую. Вскоре фитилек свечки легонько затрещал, пламя еще раз вспыхнуло, и на нас снова обрушилась темнота.
— В такие ночи, — возобновил свой рассказ Панделе, оторвав наконец взгляд от окна, — я большей частью находился среди бойцов на передовой. Что там ни говори, но одно дело, когда ты глазами нащупываешь места, через которые могли бы просочиться немцы, и совсем другое, когда сам лично выбираешь позиции пулеметов. И именно так провел я тот вечер. Потом, по обыкновению, направился в окопы к бойцам и остановился возле группы солдат из придунайских сел. Я сам оттуда и люблю потолковать со своими земляками. Когда расспрашиваешь их о близких, читаешь или пишешь им письма, всегда грустные, полные любви, чувствуешь, как смягчается твоя тоска по родным местам. Мне писать было некому. Мать моя умерла в первый год войны, ее извели тоска и тревога по мне. Я еще не женат…
— Как? Значит, вы не женаты? — грубо перебил его полковник.
— Нет, — отрицательно покачал головой Панделе. — Не женат. Был однажды близок к тому, но это уже другая история, быть может, не менее печальная.
— Простите меня, — смущенно произнес полковник.
— Пожалуйста, — пробормотал Панделе и продолжал: — Вы знаете, как проходят такие ночи на передовой, если не предстоит наступление. В определенный час вдруг смолкают орудия, погружаются в сон пулемёты и только ракеты изредка разрывают вспышками ночную тьму, освещая верхушки сосен. И все же нет-нет да прорвет неожиданно какой-нибудь немецкий пулемет. Прострочит он свою короткую, одиночную очередь, да так близко, что невольно содрогнешься. Он словно предостерегает: «Внимание! Я здесь. Я еще не ушел». Постоишь, прислушаешься к наступившей тишине, знаешь — наш ответ не замедлит и будет позабористей. Сразу вступят трое, четверо зараз. Прострочат громко, отрывисто, разрывая ночную тишину, словно пригрозят: «А ну, только попробуй приблизиться! Не поздоровится! В порошок сотрем!»
Я привык к таким фронтовым перепалкам и люблю их. Умею издали, с командного пункта, определять, готовится ли атака, или бойцы просто забавляются на передовой… Поэтому я очень встревожился в тот вечер, когда, находясь на наблюдательном пункте, услышал неожиданно в лесу, слева от нас, стрельбу. На моем участке фронта, как и на позициях немцев против нас, царило полное затишье. Вы же знаете, так бывает иногда на фронте, — голос рассказчика смягчился. — Словно заключается негласное перемирие между противниками, которое обе стороны обязуются свято блюсти… Ведь и мы, и немцы одинаково нуждаемся в передышке, в отдыхе. За эти короткие промежутки времени пополняют запасы боеприпасов и людские резервы, подтягивают кухни, переправляют раненых в полевые госпитали. Мы делаем вид, что не замечаем того, что совершается у немцев. Важно только не поднимать шума, уважать этот короткий час передышки, когда можно спокойно выкурить сигарету, подумать в тишине или прикорнуть где-нибудь на краю окопа…
В тот вечер, однако, не пришлось мне насладиться затишьем в обществе моих бойцов. За мной прибыл связной, сообщив, что меня ждет на командном пункте капитан Алексе. Алексе Драгомир был офицером разведки нашего полка.
— Я и его знаю, — подскочил на своей койке полковник. — Он был моим учеником в военном училище. Ах, что за парень! — воскликнул он с восхищением. — У него была голова штабиста, но настоящего, не из тех, кто корпит над бумажками. Представьте себе, господа, — обратился он ко всем нам. — Этот Алексе решался вступать в спор по вопросам стратегии и тактики даже с начальником училища, с самим генералом Николау. Вы, может быть, не знаете, кто такой генерал Николау? Офицер высокого класса. И все же Алексе частенько находил лучшие решения, чем он.
— Значит, вы и генерала Николау знаете? — словно не доверяя, спросил Панделе.
— Знаю, — подтвердил полковник. — Не много, думаю, найдется таких генералов в нашей армии. По пальцам можно перечесть. Образованный. Два диплома имеет. Превосходный штабист и сверх всего — человек. Человек с характером в настоящем значении этого слова. Да, потому-то и туго пришлось бедняге в нашей армии! Так вот этот Николау оставил Алексе при себе. «Жаль мне тебя, — сказал он ему. — В другой армии ты бы сделал карьеру, а у нас!..» Сейчас я не думаю, чтобы он это сделал умышленно, но Алексе женился на его дочери, Флорентине. Должно быть, есть уже и дети после стольких лет.
— Есть, — с трудом прошептал Панделе, — то есть были у них… потому что Алексе уже нет в живых.
— Что вы говорите! — воскликнул полковник, потрясенный. — Убит?
— Да, — глухо выдавил из себя Панделе. — И как убит! — с болью вырвалось у него. — Убит по вине этого зверя Ромулуса Катанэ. В сущности, — Панделе крепко прижал руку к груди, — то, что я вам сейчас рассказываю, имеет гораздо большее отношение к Алексе, чем ко мне!
На несколько мгновений в купе установилась тишина. Панделе крепко сжимал рукою лоб. Затем вынул сигарету и нервно закурил.
— Это был тяжелый удар для генерала! — тихо заметил полковник.
— Он раздавил его, — подтвердил Панделе. — Эта неделя состарила его больше, чем все годы войны. За одну ночь, ту ночь, когда он подписал смертный приговор Алексе, виски у него поседели.
— Неужели именно он приговорил его? — испуганно спросил полковник.
— А кто же? — Панделе содрогнулся. — Вы же знаете, сейчас нет на фронте военно-полевых судов. Судят фронтовые трибуналы под председательством командира дивизии.
— Да, — признал потрясенный полковник. — Тяжелая ситуация. Пожалуй, и не придумать такую…
Прошло еще некоторое время, прежде чем капитан собрался с мыслями и смог продолжать рассказ. Только голос его теперь звучал глуше.
— Наш командный пункт находился в покинутом немецком блиндаже, более похожем на бревенчатую хижину, стены которой снаружи засыпаны землей. Там я и нашел Алексе, сидящего на скамье из круглого соснового ствола и смотрящего невидящими глазами на огонек, который полыхал на каменной плите перед ним. Он почувствовал, что я вошел, и вздрогнул, но не отвел глаз от огня. Я молча разделся, повесил плащ и автомат на гвоздь и сел на другую, такую же скамью, стоявшую впритык к противоположной стене. Алексе молча следил, как потрескивали мелкие веточки, которые он одну за другой отламывал от большого соснового сука и бросал в огонь. В хижине приятно пахло древесной смолой. Но сырая хвоя никак не разгоралась, только курилась, пуская легкий беловатый дымок, который скоплялся под потолком и в углах, еще более сгущая царящий в ней мрак. Алексе вдруг закашлялся.
— И голова у этих немцев! — пробормотал он. — Не сделать даже отдушины в потолке!
Я подумал — не за тем же вызвал он меня, чтобы сообщить мне это. Я тоже вытащил из-под скамьи сосновый сук и стал, как Алексе, отламывать от него веточки и кидать в огонь. Хвоя курилась, пока не высыхала, после чего сразу вспыхивала и горела потрескивая. В тихие промежутки слышно было, как монотонно журчал снаружи дождь и барабанил по плащ-палатке, заменявшей дверь. Раз я уже почти решился спросить его, что же, в сущности, произошло, но, видя, с какой старательностью отламывал он веточки, раздумал. Вскоре, однако, я понял, что он делал это машинально, может быть, для того, чтобы выиграть время и иметь возможность еще раз все обдумать, а может быть, чтобы обмануть самого себя, попытаться внушить себе, что случившееся с ним не так серьезно. Он нуждался в таком самовнушении, чтобы одолеть страх, который овладевал им все сильней, давил на него. Он чувствовал, что страх может