Достоевского и Бунина. Вероятно, Сирину известен один из самых замечательных и, как это нередко бывает у Бунина, кажущийся неожиданным для него рассказ «Петлистые уши». Тема убийства, холодно- патологического и ненужного, слияние реалистических описаний с ощущением нереального кошмара, наконец изумительная картина ночного Петербурга, по-видимому, имели влияние на Сирина. Но, может быть, кроме этого влияния, Сирин испытал воздействие берлинской литературной атмосферы, того течения в немецком искусстве, которое называется экспрессионизмом. Стремление к выразительности во что бы то ни стало, к подчеркиванию, к заостренью и, увы, к огрублению художественного материала — вот методы экспрессионизма. На это течение имели влияние русские художники: Шагал в живописи, отчасти и Леонид Андреев в литературе. Имеем ли мы здесь пример возвратного влияния, или это просто случайная близость и автор вполне самостоятелен, решить трудно. Но книгу его все же можно назвать одним из опытов литературного экспрессионизма. Течение это кажется нам малообещающим, в этот путь верится нам плохо. Но автор проделает еще, вероятно, много опытов, испробует много путей. Несомненность его таланта, незаурядность его литературных данных позволяют верить в его будущее.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЧОРБА
Берлин: Слово, 1930
Сборник рассказов и стихотворений, опубликованных ранее в различных эмигрантских изданиях, был подготовлен Набоковым в июне 1929 г.; вышел из печати в декабре того же года.
Первым на вышедшую книгу откликнулся сотрудник берлинской газеты «Руль» А. Савельев (псевдоним Савелия Шермана). Поторопившись с некоторыми обобщающими заключениями: «В книге Сирина отсутствует прошлое. Он не разрабатывает глубоких залежей памяти и унесенных с собой ассоциаций, в которых добывают драгоценнейший металл писатели поколения Бунина, Куприна, Зайцева», — критик предложил ряд ценных наблюдений относительно определяющих качеств творческой манеры В. Сирина: «Развертывающаяся сила молодого таланта рвется к непосредственно данному, к реке жизни, бурлящей вокруг. Но поставленный в исключительные условия, оторванный от окружающего быта и как бы приподнятый над ним, Сирин развил в себе необычайную зоркость <…> Автор охвачен жадным, неутомимым любопытством познать за кажущейся логичностью и внешним благообразием этой жизни ее внутреннюю сущность, часто нарушающую и логичность, и благообразие <…> Есть в беспокойном любопытстве Сирина какая-то не покидающая его чуть насмешливая улыбка, иногда кажущаяся отражением внутреннего холодка. Она нужна ему для сохранения остроты зрения и тонкости слуха, которые могли бы притупить „жалость и гнев“. Въедчиво во все вникая, впиваясь в жизнь, ощупывая каждую мелочь, Сирин натыкается часто на непонятный быт, на непереваримые еще формы иной культуры, и, как корень горной сосны, встретивший камень, он огибает их, уходя в глубину, в затаенные подспудные низины, над которыми не властны ни формы культуры, ни быт. Все рассказы, начиная от первого — изумительного шедевра, совершенно не поддающегося пересказу и давшего название всему сборнику, — и кончая последним („Ужас“), оперируют психологическим материалом, который называют общечеловеческим за невозможностью признать его достоянием одного народа или одной эпохи. Сирина часто тянет к больным душам („Бахман“), но он светел, лишен мучительства, а главное, экспериментирует над своими героями с величайшей осторожностью. Напряженно чуткий, он преисполнен пиетета к творчеству жизни и больше всего боится оскорбить ее своеволием. В моменты высших душевных напряжений своих героев автор словно отходит в сторону, словно является лишь скромным писцом великого невидимого и безликого экспериментатора» (Руль. 1929. 31 декабря. С. 3).
Иначе охарактеризовал творческое «я» Сирина литературный обозреватель рижской газеты «Сегодня» Петр Пильский: «В Сирине живет чуть веющая надорванность, слышна повышенная нервная восприимчивость, чувствуется внутренняя зыбкость. Он — <…> ночной талант, в нем — трепет Гаршина, Андреева, Гофмана, — глаза, глядящие поверх жизни Сирин ее не знает или не принимает. Он огражден своим особым миром. Земные видения для него повернуты незримыми остриями, неожиданной пронзающей стороной, и самым очаровательным дуновением скользит именно эта внежизненность. У Сирина люди ведут двойное существование, реальное и призрачное, но дорого ему не их действительность, а их преображенное парение, их бестелесные мелькания, проплывающие неясными очертаниями в сумеречном воздухе, в затуманенной мечтательности. Ему важен не человек, а его след, отпечаток духа, навеки оставленная память об исчезнувшем бытии. Все в мире — только видения, и лучший дар — воспоминания. Их отсветами мерцает вся эта книга — воспоминаний и снов». Отмечая «тонкий и благоуханный идеализм автора», его «влюбленность в сны» и «возвеличивание воспоминаний», особо выделяя мотив отражений и зеркал, велеречивый критик подчеркивал, что «у Сирина самым горячим стремлением является жажда отрешения от действительности» (Сегодня. 1930. 12 января С. 5)
Если П. Пильский, назвавший Сирина «поэтом фантастичности», сравнивал его с Гофманом, Гаршиным и Леонидом Андреевым, то другой рецензент, М. Цетлин, не меньший любитель произвольных литературных сближений, хотя и заявил о том, что романы писателя «находятся вне большого русла русской литературы» и «чужды русских литературных влияний», тем не менее остановился на вопросе о сходстве между автором «Возвращения Чорба» и Леонидом Андреевым: «Как Андреев, Сирин любит склоняться над трагическими уродствами жизни, над странными и единичными случаями <…> Как Андреев, Сирин обладает редким теперь даром фабулы. Как Андреев, он часто дает впечатление искусственности. Мы не можем сравнивать их по таланту, так как мера дарования молодого автора обнаруживается не сразу, и талант Сирина еще находится в периоде роста. Но надо отметить, что Сирин относится к своему таланту более бережно и тщательно и что это спасает его от тех срывов и провалов, которые губили Леонида Андреева» (СЗ. 1929. № 37. С. 537–538).
Весьма показательно, что Цетлин, так же как и указанные выше авторы, практически ничего не сказал о стихотворениях, вошедших в «Возвращение Чорба». Если А. Савельев бесхитростно отделался от стихотворной части сборника расплывчатым комплиментом — «Стихи Сирина хороши не только своеобразной и вместе с тем необыкновенно ясной и прозрачной формой <…> каждое из его стихотворений по мысли и по сюжету вполне законченное произведение, полное содержания» (Указ. соч.), — то Цетлин ограничился лишь кратким замечанием, не подкрепленным какими-либо аргументами: «Стихи Сирина менее интересны и своеобразны, чем его проза» (Указ. соч. С. 537). В этом вопросе с ним был солидарен и Г. Хохлов <см.>, автор, пожалуй, самой интересной и вдумчивой рецензии на «Возвращение Чорба».
Более снисходительными по отношению к Сирину-поэту были: рецензент из варшавской газеты «За свободу!» С. Нальянч <см.> и Г. Струве <см.>. Последний, тепло отозвавшись о стихотворениях сборника, поставил их гораздо выше стихотворных опусов «скучающих» парижских поэтов — Е. Шаха, В. Мамченко и др. Спустя четверть века в книге «Русская литература в изгнании» Струве дал сжатый, но очень точный анализ всей набоковской лирики — в том числе и стихотворений из «Возвращения Чорба». «В <…> тщательно отобранных стихотворениях, вошедших в „Возвращение Чорба“ <…> срывов вкуса уже почти нет, стих стал строже и суше, появилась некоторая тематическая близость к Ходасевичу (поэту, которого зрелый Набоков ставил особенно высоко среди своих современников), исчезли реминисценции из Блока, явно бывшие чисто внешними, подражательными, утратилось у читателя и впечатление родства с Фетом, которое давали более ранние стихи Набокова (сходство и тут было чисто внешнее, фетовской музыки в стихах Набокова не было, он был всегда поэтом пластического, а не песенного склада). <…> Стихи „Возвращения Чорба“ в большинстве прекрасные образчики русского парнасизма; они прекрасно иллюстрируют одно из отличительных свойств Набокова как писателя, сказавшееся так ярко в его прозе: необыкновенную остроту видения мира в сочетании с умением найти зрительным впечатлениям максимально адекватное выражение в слове»