отмечают содеянное. <…>
Мотив пушкинского памятника — лейтмотив поэзии Сирина. Он называет свой стих «простым, радужным и нежным», «сияющим», «весенним»; в нем его возлюбленная обретает бессмертие. Напев его изыскан, ритмы торжественны, образы благородны. Но это блеск не рассвета, а заката. У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего. Не верится, что «азбуке душистой ветерка учился он у ландышей и лани». Эта азбука не дается так легко. Чувствовалась бы мука, было бы косноязычие. Не из гербария ли Фета эти ландыши?
В. Лурье{11}
Рец.: Горний путь. Берлин: Грани, 1923
У Сирина есть все данные, чтобы быть поэтом: у него вполне поэтические восприятия, стихи его музыкальны и органичны, и, несмотря на сказанное, за исключением нескольких действительно хороших стихов, сборник «Горний путь» — скучная книга. Происходит это не от недостатка дарования автора, но нельзя проходить мимо всех современных творческих достижений и завоеваний, отказаться от всех течений и школ и употреблять образы, которые давно обесцветились и перестали быть символами.
Бледно и неубедительно. «Невольные мечты», «бывалые грезы», «дивная свежесть», «дивное волнение», «крылатый крик» — все это когда-то, может быть, могло существовать, было молодым и ярким, но теперь давно умерло. Можно иногда вплетать старые образы в стихи, но для этого их надо обновить совершенно неожиданными сочетаниями. Сирин этого не добивается, и оттого сквозь толщу безвкусных и слабых строк, как, например:
с трудом добираешься до настоящего творчества:
Или совершенно удивительное по простоте и крепости стихотворение «На Голгофе», оканчивающееся нужными, сделанными строками:
Но таких стихов мало у автора, и за ними снова тянется длинная, тягучая цепь растянутых до невозможности, блеклых и скучных произведений. А ведь Сирин совсем молодой поэт, поэтому искренне хочется, чтоб он изменил свой путь, не добивался непременно плавности и легкости, употреблял бы меньше красивых слов, а главное — внимательно занялся изучением новой русской поэзии. Тогда, будем надеяться, следующий его сборник будет ярче и интереснее «Горнего пути».
МАШЕНЬКА
Берлин: Слово, 1926
Фрагменты романа печатались в газетах «Возрождение» (1926. 2 марта) и «Слово» (1926. 27 марта)
Первый и наиболее автобиографичный роман Владимира Набокова был начат весной 1925 г. вскоре после его женитьбы на Вере Слоним[19]. Созданию «Машеньки» предшествовала работа над романом «Счастье», замысел которого так и остался невоплощенным (правда, от ненаписанного романа отпочковался, обретя собственное бытие, один из лучших рассказов «раннего» Набокова — «Письмо в Россию» (1925), включенный затем в сборник «Возвращение Чорба»).
В отличие от стихотворных сборников, «Машенька» встретила сочувственный прием в эмигрантской прессе, хотя была истолкована некоторыми рецензентами (М. Осоргин <см.>, Н. Мельникова-Папоушек, А. С. Изгоев <см.>) несколько односторонне — как добротная социально-бытовая повесть из эмигрантской жизни.
Ю. Айхенвальд, написавший сразу две рецензии на «Машеньку» (Руль 1926. 31 марта. С. 2–3; Сегодня. 1926. 10 апреля. С. 8), напротив, последовательно отстаивал тезис о том, что содержание романа не исчерпывается реалистически жизнеподобным воспроизведением эмигрантского быта, что безрадостное эмигрантское настоящее, воссозданное автором, — «скорее призрак, тень и фантастика, чем реальность: оно менее действительно, нежели те далекие дореволюционные годы, когда герои жили в России, у себя дома, а не в берлинском пансионе, где свели их судьба и автор. Пансион этот, очень убедительно, и выразительно, и с юмором изображенный в тонах уныния и тоски, неуютное убежище русских эмигрантов, жертв „великого ожидания“, не производит впечатления подлинника, яви: как будто люди здесь снятся самим себе. И именно этот колорит сновидения отличает „Машеньку“, и это тем примечательнее, что Сирин искусно связал его с самой неоспоримой фактичностью, от которой больно, и жестко, и жутко» (Руль. 1926. 31 марта С. 2). Вполне резонно утверждая, что в этом произведении «бытовое не замкнуто в самом себе, собою не ограничено <…> оно продолжается вдаль и вглубь, оно, по Достоевскому, „касается мирам иным“» (Там же), Айхенвальд одним из первых среди интерпретаторов набоковского творчества затронул