Я сказала Гойко, что он может вернуться домой, но он слоняется по залу — занимается коммерцией. Подходит ко мне, выпускает дым прямо в лицо, разглядывает обложку журнала:
— Это кто?
— Жена принца Чарльза.
— Она боснийка?
— Англичанка, естественно.
— Очень похожа на мою маму.
Закрываю журнал, бросаю в сумку.
— Нет, мама красивее.
Как же мне надоел этот наглый босниец, убежденный, что эта дыра — ни много ни мало центр вселенной! Он все время повторяет: «Граница между Западом и Востоком, Восточный Иерусалим… перекресток тысячелетней культуры и авангарда…» — и вот теперь, надо же, его мать красивее, чем принцесса Диана. Черт бы тебя побрал!
Зимой у вас — собачий холод, летом — ужасная жара, вы мрачные пессимисты, вы самонадеянны и вместе с тем смешны. Женщины у вас либо накрашены, как проститутки, либо совсем без косметики, мужики воняют луком, водкой, пропотевшими носками, вы носите плохую обувь. Мне надоели ваши чевапчичи и пита, я хочу макарон и пиццы. Ты достал меня, Гойко, над твоими шутками не посмеешься, над твоими стихами не поплачешь.
Я с наслаждением думаю об Андриче: «И если бы одним словом я попытался выразить то, что гонит меня прочь из Боснии, я бы сказал тебе — ненависть».
— Она в больнице, моя мать…
— Да? А что с ней?
— Должна родить. Она там уже неделю, все никак не родит.
— Сколько же лет твоей матери?
— Сорок четыре. Я родился, когда ей было семнадцать… а сейчас она ждет второго ребенка.
— Это хорошо…
— Это жизнь.
Почему же не объявляют рейсы? Информация на табло не меняется.
— Может быть, забастовка?
Гойко разразился хохотом, хлопает себя по голове. Не может поверить, что я сморозила такую глупость.
В аэропорту толкотня, как в метро в час пик, запах сигаретного дыма становится невыносимым. Я встаю, иду в конец зала, хочу посмотреть на взлетную полосу, приземляются ли самолеты. Упираюсь носом в стекло — за окном ничего не видно… все белым-бело, снег идет. Слышу звук гитарных струн, оборачиваюсь. Диего сидит на полу, в уголке между окном и какой-то дверью, прислонился к стене. Бренчит на гитаре, опустив голову.
— Снегопад.
— Да…
— Сильный.
Я чего-то жду, за окном — белый вихрь, непогода, которая может изменить мою судьбу. Теперь я понимаю: мне хочется, чтобы кто-то за меня все решил. Дышу на стекло, рисую волнистую линию- размышление.
— Ты меня обидела.
Что он там бормочет? Почему говорит так, будто мы с ним близки?
— Иди сюда, садись.
Сажусь — нет, не на пол — на скамью рядом с Диего. На пол — это уж слишком. На мне узкая прямая юбка приличной барышни, смирившейся с ровной, предсказуемой жизнью — без колючек, без боли, без желаний.
— Тебе нравится Брюс Спрингстин?
Начинает петь…
— Я влюбился в тебя. — Он улыбается, теребит волосы.
И снова я думаю, что же в нем привлекательного? Он пугает меня, он кажется мне законченным придурком.
— Ты всегда так делаешь?
— Как это — так?
— Убегаешь… все решаешь один.
— Давай решать вместе.
— Но я совсем тебя не знаю.
Он рассказывает мне всю свою жизнь на одном дыхании. Теперь я знаю, что его отец был портовым рабочим и очень рано умер, что его мама — повариха в столовой больницы Галсини, в детстве он всегда разогревал еду в алюминиевых судках, которые приносила мама, что серая многоэтажка, в которой он живет, напоминает здания эпохи соцреализма, хоть и построена христианскими демократами. На первом этаже его дома есть фотостудия, и он бегал туда каждый день, всем надоедая до смерти.
Снег идет и идет, скрипучий голос объявляет, что все текущие рейсы отменены из-за нелетной погоды.
Диего встает, поднимает гитару:
— Чудесно! Билет есть, гостиницу нам оплатят. Попросим комнаты рядом?
— Я буду ждать здесь.
— Аэропорт закрывается, слышала? Останешься здесь одна.
Я думаю о своих чемоданах, о Фабио, который приедет встречать меня, о маме — она приготовила домашнюю лапшу. Мою жизнь заносит метель, накрывает толстым снежным одеялом. Что ж, думаю я, бояться мне нечего, этот дурачок — всего лишь забавное приключение, несостоявшийся ухажер, как и Гойко. Приходится признать: моя поездка увенчалась успехом, я подцепила двух кавалеров — боснийского поэта и фотографа-генуэзца. То-то Фабио повеселится, скажет, что кругом полно безумцев, кстати, я тоже немного сумасшедшая, за это он меня и любит. И посмотрит… он всегда так смотрит, когда готов броситься на меня, радостный, как кобель, который валяется в дерьме на зеленой лужайке. Зачем я так? К чему этот сарказм? Кто он вообще такой, этот парень?
— Я бы тоже остался вместе с тобой. Будем сидеть взаперти, за окном — снег. Я согласен. — Руки в карманах, подпрыгивает. — Мне повезло.
— Вот как?
— Очень повезло.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать четыре. А тебе?
— Двадцать девять.
Смеется. Думал, больше. Он дал бы мне тридцать. Запрокидывает голову, показывая все зубы. Я смотрю на эту улыбку — слишком широкую на таком худом лице.
Ты снова со мной этой ночью в Сараеве, после стольких лет разлуки! Мне уже за пятьдесят, полжизни прошло. Все мои мысли, все мои поступки проступили на коже. Я все так же нравилась бы тебе, Диего? Тебе нравилась бы эта дряблая кожа на шее, на руках? Продолжал бы ты любить меня с тем же плотским чувством, с тем же восторгом? Однажды ты сказал, что будешь любить меня всегда: даже когда я состарюсь, будешь ласкать мое одряхлевшее тело. Ты сказал это так, что я поверила. И не важно, что нам не хватило времени испытать крепость твоего слова. Где-то за пределами этого мира мы состарились вместе, где-то мы по-прежнему обнимаем друг друга и смеемся.
В темном квадрате окна я вижу только глухой проулок. Но как можно забыть остальное? Этот город —