И девушка из Боснии с засвеченными волосами говорит с грустью, что никогда не сможет написать эту историю, потому что она слишком глупая, потому что часто смерть слишком глупа и тошнотворна.
Но все точно так и было.
Они встретились на середине пути, мать и дочь. Бежали навстречу, одна поднималась, другая спускалась, по одной и той же лестнице, чтобы найти друг дружку.
Остались бы они там, где были, — выплюнули бы пыль, пережили бы страх, и больше ничего.
Они собирались выбраться из осады. Согласились уехать. Гойко нашел приятеля-журналиста из Белграда, который должен был увезти их с собой.
Но они двинулись с места, сошли с шахматной доски жизни, сами того не ведая. Шли за веревкой, соединяющей их.
Потянула смерть, потянула с силой. Снаряд упал на их дом, безопасно расположенное здание.
В тот момент он их и накрыл. Мать и дочь. Чрево и плод.
Гойко и Пьетро сидели рядом на земляных ступеньках, следили за игрой в футбол: мальчишки, бегающие друг за другом, майки, голые руки и ноги.
Приблизительно того же возраста, что и Пьетро, послевоенное поколение.
Белые цветы примирения.
Гойко произносит:
— Знаешь, она не сразу умерла.
Закуривает сигарету, выдыхает дым, поднимает руку, кричит, что игра не по правилам, поднимается. Футбол у кладбища.
Мы встаем, покидаем могилы на стадионе.
Гойко хочет пива.
Выпивает из горлышка сразу две бутылки, сидя на скамейке у киоска, перед самым кладбищем.
Мирну разорвало на куски, их собрали, накрыли простыней, чтобы сын не видел их лежащими на лестнице, как те самые овощи из разлившегося супа, плавающие в бульоне. Куски тела, которое его родило. Она была его матерью, но все-таки он не раздумывая побежал к сестре.
Себине оторвало ноги. Верхняя часть не пострадала. Остекленевшие глаза смотрели в одну точку. Она лежала на белой кровати, под лестницей госпиталя в Кошеве, с трубками капельницы, отходящими от рук. Увидев внизу под простыней пустоту, Гойко спросил себя, знает ли она.
Себина хотела выиграть Олимпийские игры, она была самого маленького роста из всей команды, ближе всех к земле. Гойко дважды закрыл глаза. Первый — потому что не хотел в это верить, второй — чтобы поблагодарить Господа за то, что она жива.
Врачи надеялись на хороший исход в этом безнадежном случае, который в городе был далеко не единичным. И Гойко, глядя на сестру безумными глазами, включил всю свою фантазию, как в те времена, когда торговал йо-йо и ему удавалось обойти даже черногорцев, и представлял себе искусственные ноги, сверкающие, сделанные по новейшим технологиям, — последний крик в области восстановительной ортопедии. Он достал бы сестре самые лучшие в мире протезы, истратил бы на них все деньги, какие у него были и какие он заработал бы, водя журналистов в траншеи даже по ночам.
На железном столике рядом с кроватью лежала кроссовка, это он хорошо запомнил. Такая бередящая душу подробность оставила в нем след навсегда. Соединяет руки, чтобы показать, какая маленькая была кроссовка, размером с его ладонь. Бедный Гойко, бедный брат. Сейчас его голос дрожит, как у великана, которого мучит маленькая-маленькая, но невероятно сильная и безжалостная мышка. Он хотел убрать кроссовку, которую кто-то подобрал на лестнице и бросил в машину, увозящую девочку с оторванными ногами. Кто-то, кто, потеряв от ужаса голову, не заметил, какой чудовищной оказалась его любезность. Но не убрал, не посмел. Себина не спала, ее глаза в ночном свете казались стеклянными шариками, бриллиантами. И Гойко подумал: она, возможно, не ощущает своего тела и не знает пока, что у нее нет больше ног. Все остальное было в порядке, на лице — ни царапины. Поэтому он оставил кроссовку, чтобы обмануть ее. Разговаривал с ней, и она вроде бы слушала.
Спросила о маме, позвала ее.
Гойко сказал, что с ней все хорошо, ее положили в другое отделение.
Себина выслушала ложь, не захотела даже попить, ничего.
Ни разу не пошевелила руками. Кроссовка лежала рядом.
И сейчас я вспоминаю самолет, горящую надпись «ЕХIТ», незнакомую женщину, которая показывала мне светящийся башмак…
Гойко сказал, что лампочки, наверное, испортились, заблокировались из-за взрыва, поэтому свет в резиновой подошве не гас.
Язык бледного пламени на железном столике. Себина могла смотреть на него. Гойко, оставив кроссовку на месте, загадал: если свет не погаснет, Себина тоже не умрет. Это была одна из его самых страшных ставок.
Себина угасла на рассвете, кроссовка пережила ее на несколько часов.
— А потом я ушел.
Пошел воевать сначала на фронт Добрыни, потом в траншеи Жуча. Он был поэтом, бродячим торговцем, радиолюбителем, гидом, балбесом, который в жизни ни в кого не стрелял, даже в голубей. Но научился сразу, потому что ненависти учатся за одну ночь.
Месяцами не вылезал из грязи, за спиной — боекомплект.
— Я мог бы воевать и с одним ножом или вообще голыми руками…
Замолкает. Однажды они сожгли целую деревню. Сербских крестьян, гражданское население, которое никому не сделало зла. Он не участвовал. Но никак не помог им. Сидел на холме и курил.
Пьетро слушает, не глядя больше на мальчишек с мячом, смотрит на героя той мерзкой войны, который вернулся разукрашенный медалями, как разряженный ради праздника осел.
— Скольких ты убил?
Гойко, улыбаясь, ерошит ему волосы, потому что сейчас Пьетро смотрит на него по-другому, блестящими испуганными глазами.
— Это ужасные вещи, о которых надо забыть…
— Расскажи что-нибудь…
Прошу его:
— Перестань, Пьетро, перестань, дуралей.
Гойко кивает в сторону ребят с мячом:
— Однажды мы с бойцами из отряда играли на поле… только вместо мяча у нас была голова, мы ее отрезали у четника и играли ею, пинали по зеленому полю с желтыми и голубыми цветочками… Вспотели, нам было весело, для нас это была просто игра, как будто так и должно быть, нам только не хотелось пачкаться кровью, поэтому мы подвернули штанины.
— Правда?
Гойко встает, бросает бутылку из-под пива в урну для пластиковых отходов.
— Правда. С того самого дня я не мог больше прикасаться к мячу, до вчерашнего дня, когда мы играли с тобой.
Мы уезжаем из Сараева