друг с другом».
Люблю я давно (со второго класса), выходит сейчас я наблюдаю закат?!
Я лежал без сна и представлял, как в Париже времен Людовика Четырнадцатого, в тесной узкой мансарде, при свете угасающего камина сидел за столом и, сжимая мерзнущими пальцами гусиное перо, писал эту книгу некий господин с длинной бородкой. Может, он и противоречил себе кое в чем, но старался он писать искренне, желая добра тем, кто будет жить после него.
Мудрый, добрый собеседник мой! Французский коллега-мечтатель. Наивняк! Пытавшийся на все вопросы предоставить ответы... А их, вопросов, жизнь ставит ежечасно и ежеминутно десятками...
Почему мама так странно относится к Осениным? Откуда мой портрет у них? Отчего Людмила Александровна (так хочется назвать ее Милой!) спрятала его при моем визите?..
Я пытался сосредоточиться, представить портрет до мельчайших подробностей...
И незаметно уснул.
Да, правы ученые: бывает, что во сне мы делаем открытия. Кажется, Менделеев именно во сне составил свою периодическую систему, а какой-то (фамилия начисто выскочила из головы) композитор сочинил лучшие свои произведения в теплой постели. Но не будем забегать вперед...
Итак, я уснул.
Виделось мне, казалось, давно и прочно забытое, далекое из довоенного времени. Все в светло- блеклых тонах. Как негатив. Выгоревшее небо. Истонченные листья тополей. Отец в белой тонкой рубахе, расстегнутый чуть ли не до пояса. Отец сидит на скамье. А я бегаю по желтенько-кремовой дорожке, норовлю подобраться к краю бульвара, к обрыву, откуда тянет речной освежающей сыростью.
Я залез на каменный парапет и с высоты увидел головокружительный простор — Урал, рощу и дальнюю голубую степь у горизонта. Было страшно, но и приятно, казалось, будто паришь в высоком небе. Но тут меня обняли чьи-то, не отцовские, руки, тонкие и мягкие.
Потом про меня забыли. Но я сидел присмиревший, смотрел и слушал.
Смотрел, как двое ходили вокруг меня. Он шутил, иногда понижая голос, вроде бы успокаивая, то расстегивал ворот ослепительно белой на ярком солнце рубахи. Она больше слушала, чем говорила. Губы ее улыбались. Но в глазах не было той девичьей беззаботности, которая ожидалась по всему: по ее возрасту, по улыбке, по порывистости движений, по тону их разговора.
Было в глазах ее то, что, наверное, бывает в людях потерявшихся, какая-то запекшаяся обреченность, безысходное согласие, вялость, покорность.
Должно быть, забытая действительность боролась с буйным моим воображением, ибо я очень уж все ясно видел, все подмечал остро, а картины сменялись все чаще, становились все более разрозненными, отрывочными. Вот мы уже идем по узкой улице между высоких темно-красных домов...
Меня, кажется, несут... Лицо отца близко, я ощущаю его дыхание. От свежевыбритых щек слабо пахнет одеколоном.
В розовом далеком свете появляется толстый альбом в вишневых бархатных корках. На серо-желтых картонных листах — фотографии. Какие-то барышни в кружевах и с высокими прическами. Стройные юноши в темных облегающих костюмах. Дети, испуганно смотрящие в объектив. Некоторые снимки насованы в альбом просто так, одни приткнуты за старые фото, другие лежат россыпью...
Одна была такая громадная фотография, что края ее торчали из альбома, На ней в кружочках было изображено множество лиц. Среди них очень знакомое...
Я проснулся внезапно, как от толчка, ночью и прямо перед собой увидел слабомерцающее голубоватым сахарным светом окно. И в окне на миг почудилось знакомое лицо. Меня точно кипятком ошпарило.
Ведь у Осениных не мой портрет. Моего там и быть не могло. Это портрет отца! Портрет моего отца в то странное довоенное время...
До рассвета я спал плохо. Встал злой. И по дороге в школу ругал себя то за тугодумие, то за избыток фантазии. То я был уверен, что портрет отца, а то сомневался...
Нет большего мучения, чем сомнения! Но, увы, без них жизнь не обходится. Меня сомнения научили думать.
Большая перемена принесла ошеломляющую весть. Радио передавало следующее:
«В течение дня наши войска, в районе города Сталинграда преодолевая упорное сопротивление противника, выбили немцев с нескольких улиц и, развив наступление, заняли населенные пункты Якты-Юл, Сенышин, Савинский!..»
Что тут начало твориться! Особенно нам понравился безвестный ранее Якты-Юл. Эдик произносил Якты-Юл с такой нежностью и восторгом, что название это звучало великолепнее, чем Рио-де-Жанейро или там какая-нибудь Санта Мария да Вера Круц!
Мама вернулась с курсов раньше обычного. Неужто отпустили, как и нас, подумал я, вглядываясь в ее похудевшее и странно помолодевшее лицо. Я ждал хотя бы улыбки. Улыбки не было. Это меня стало уже раздражать. Вот у людей: и топлива нет, и голодно, и родных фашисты убили, а живут же. У нас квартиру не сожгли, отец жив-здоров, я учусь... Двоек нет. Полугодие закончу с одной тройкой по немецкому.
Еще секунду, и я бы сделал худо. Худое было бы не в том, что я отчитал мать. Нет. Я бы поторопился, и, быть может, мои упреки сломили бы ее. А может, и не сломили бы, но я бы этого себе никогда не простил. Короче — я уже было открыл рот, когда мама вдруг обняла меня и растерянно, совсем чужим голосом прошептала:
— Сыночек, у меня карточки пропали...
У нее вытащили продовольственные карточки. Украли. Бедная миленькая мама не могла сказать об этом прямо, она сказала так, будто виновата была сама: — ...пропали!
А до Нового года еще надо было жить несколько дней и ночей. И надо было еще этот Новый год встречать. Праздновать.
7. Самая нужная группа — первая
Дров было очень мало, и, чтобы растянуть их до весны, мы купили просяную лузгу. Горела она жарко, но оставляла очень уж много пухлой золы, которая легко разлеталась по комнате. Оказалось, что лузгу можно использовать в пищу. Не саму, а мелкую мучку от нее. Для этого надо лузгу просеивать. Ежели ведро просеять, то на столе останется небольшая горстка серой мучки, ложки две-три. А иногда и побольше. Маме на заводе дали кулек ржаной муки. Мы мешали высевки с мукой, пекли рассыпчатые оладьи, и ели их вместо хлеба.
Какие вкусные были эти эрзац-оладьи!
Мама, однако, ела их с трудом. Под моим нажимом. Я не мог смотреть на нее, когда она пыталась есть оладьи. Казалось, что желтые скулы сводит судорога, а черные губы сжимаются намертво.
Мама, молчаливая, бедная, милая, странная, молодая моя мама! Почему мы стесняемся своих чувств и даем им волю тогда, когда уже слишком поздно...
Я видел худую, в морщинках шею ее. А ведь она была тогда такой молодой! Я посмотрел на прозрачно-худые пальцы, вспомнил разговор с соседкой, и жалость, не хорошая, не мужская, жалость растопила сердце. От отца опять перестали приходить письма. И поздно вечером, после своих медицинских курсов, мама подолгу перебирала старые фронтовые треугольники. Не читала их. А просто трогала, ласкала руками, ощупывала.
Отец, наверное, и на фронте оставался бодрым и веселым. Он не умел унывать. Раз в учебном полете отказал мотор. И отец посадил самолет на шоссе и ждал аварийной машины. Подъехали — слушают: отец сидит и поет.
Это рассказывали, а другое я сам видел.
Катались мы в парке на большом колесе. Как поднимешься наверх, увидишь под ногами верхушки