Я кивнул. Не то чтобы ужасно хотелось чая, но просто приятно было смотреть, как тонкие, в синих жилках руки наливают воду в электрический чайник, достают из тумбочки заварку, сахар, сушки и леденцы.
— Только этим и питаешься? — мне захотелось разрушить набухшую паузу.
— Тут в двух шагах неплохая столовая есть, — возразила Лена. — Только иногда ну так ломает туда тащиться… Да мне не особо и надо, желудок как у котенка, с наперсток.
— И дома, в Столице, тоже самое?
— Нет, в офисе у нас неплохой буфет. — Она напряженно смотрела на чайник, будто от ее пристального взгляда тот быстрее закипит. — А дома… по-всякому.
Тускло как-то прозвучал ее голос — точно расстроенная гитара, которую долго и безжалостно терзали неумелые пальцы.
— А что… — я помедлил. — Дома за твоим питанием следить некому?
Лена, казалось, не услышала вопроса. Глядела на шумный чайник, молча, неподвижно. Как вырезанная из слоновой кости статуэтка.
— Некому, — вдруг ответила она. — Совсем некому.
И снова закаменела. Что скрывалось в ее неподвижности — готовность взорваться или, напротив, тихо погаснуть? Кажется, я попал ей в болевую точку.
— Извини, — глотая звуки, пробормотал я. — Не надо было спрашивать… всё язык мой дурной.
Лена глухо рассмеялась. Точно костяные шарики, стукаясь друг о друга, покатились россыпью.
— Ты-то здесь при чем, Косточка? Ну спросил и спросил. Нормально. А я ответила… то есть нет, конечно. Разве это ответ… Тут надо уж всё рассказывать, а это так долго… и так страшно… Может, потом. А сейчас не надо, ладно? Снова туда возвращаться… в этот дым, в этот ад… Короче, пять лет уже. Потому я и в «Струну» пошла… Чтобы не напрасно всё… чтобы хотя бы других вытянуть…
Она замолчала, посмотрела на меня своими огромными — оказывается, они огромные! — серыми глазами. Словно что-то пыталась передать, что-то такое, что не вмещается в слова.
А потом отвернулась, вздрогнула — и плечи ее мелко затряслись. Лена старалась плакать беззвучно, но это не получалось. Тонкие всхлипы, словно у ребенка, давно уже потерявшего всякую надежду. Навсегда заблудившегося в чужом мире. Угодившего в черную паутину.
Меня точно захлестнуло волной жалости. Ничего уже в ней не осталось от лихой начальственной дамы — сейчас это была маленькая, глупая девчонка, попавшая в беду. И холод пробежал у меня по спине, чтобы тут же смениться поднявшимся из самых глубин жарким облаком.
Я не стал ничего говорить — просто подошел, обнял за плечи. Прижался щекой к ее уху, маленькому и теплому. И время тут же остановилось. Всё постороннее исчезло, растаяло в убегающем от нас пространстве. Ничего больше не было, кроме нас — потерявшихся детей. И ее сердце гнало по жилам горячую кровь, стучало часто-часто, сухими щелчками — как опрокинутый метроном в некоем зале… Только и зал сейчас выветрился из памяти, все эти залы, Струны, Трибуналы — какая же это мелочь и глупость по сравнению… Я не хотел подбирать сравнения, не до того мне было, задыхающемуся от боли и нежности.
— Ой, чайник! — вскрикнула вдруг Лена, и время вернулось, зашелестело осыпающимся песком.
Чайник и впрямь едва не выкипел. Он-то, неживой, не погружался в бесконечное «сейчас».
— Прости! — утирая глаза рукавом, сказала Лена. — Не обращай внимания, просто истерика. Знаешь, у меня бывает. Ну не железная я! Знаешь, я так боялась в автобусе… На какую-то секунду вдруг почувствовала, что теряю контроль… что я этого мужика сейчас… ну ты понимаешь.
Я понимал. Что такое Боевой Резонанс, не надо было объяснять.
— И это не впервые, — сокрушенно добавила она. — Еще не срывалась, но бывала так близко… Мне, наверное, лечиться надо. Бросить всю эту канитель, и закатиться в хороший санаторий на полгодика… Только нельзя ведь, рассыпется без меня. Не потянут.
Я поискал глазами заварочный чайник. Не найдя, просто сыпанул заварки в оба стакана. Залил свежим, еще булькающим кипятком.
— Сахара мне не клади! — предупредила Лена. — Всегда пью несладкий.
— А говорят, незаменимых нет, — усмехнулся я через силу. — Врут, выходит?
— Врут! — радостно подтвердила она. — Нагло и беспардонно. В «Струне», Косточка, самое главное — это не резонансы, не связи и не деньги. Люди главное, их души. Всё остальное вторично. Не партия же мы, в самом деле. Мы ли нашли Струну, она ли нас, без толку разбирать. Только она ведь сама по себе, без нас, ни на что не способна. Нет гитариста, нет — музыки.
Кузьмич, помнится, говорил немного иначе. Голос его, обычно живой и самую чуточку наигранный, в тот раз звучал по-другому — сухо и, пожалуй, печально.
Мы сидели вдвоем в небольшой, с завешенными окнами, комнате. На столе горели три свечи в бронзовом подсвечнике, изображающем девочку-арфистку. По стенам едва угадывались контуры гитар и скрипок.
Это было первое мое занятие по «резонированию» — так в здешнем просторечии называлось нечто странное и мне пока малопонятное. То ли медитация, то ли какая-то магия — в любом случае оно плохо вмещалось в мои рациональные, материалистические мозги.
— Только ты не относишь к этому как к общеобязательному учению, — сразу предупредил Кузьмич. — Никакого догматизма, упаси Боже! Просто есть некие вещи, и есть наши попытки их осмыслить. А осмыслить-то сложно, Костя. У кого-то выходит лучше, у кого-то хуже… Первым это сделал Главный Хранитель, и большинство с ним согласны. Просто потому что ничего убедительнее никто не придумал.
По словам Кузьмича выходило, что весь окружающий мир — порождение какой-то мистической сущности. Вернее, не порождение, а в каком-то смысле отражение. Отзвук.
— Это что же, получается, Бог? — непроизвольно съязвил я. — Господь Вседержитель?
— Не знаю, Костя, не знаю, — пожевал губами Кузьмич. — «Бог» слишком неопределенное слово, каждый вкладывает в него что-то свое. Может быть, ты прав, и Струна — это Бог. В каком-то смысле, конечно. Но мы слишком мало о ней знаем, чтобы утверждать наверняка. Мы знаем, что она есть. Что она превыше нашего мира, нашей вселенной. Что она открывается нам в виде струны… какой-то особой, изначальной струны. Может быть, это первооснова… идея… как там у Платона? Что мы еще знаем? Ее колебания влияют на мир… вернее, на миры… Наша вселенная не единственная, Костя. Струна одновременно колеблется в разных тональностях. Каждая тональность — мир. И их не семь, по числу нот. Их бесконечно много.
— Вообще-то не слишком оригинально, — возразил я и сразу же прикусил язык. Еще не хватало препираться по поводу Единственно Верного Учения. При всех оговорках шефа я понимал, что излагает он мне не личные раздумья, а некую общепринятую здесь концепцию.
— Кость, а никто и не стремится к оригинальности, — спокойно возразил Кузьмич. — Это когда что-то своё сочиняешь, вот тут и оригинальность нужна, и свежий взгляд, и чего там еще… А здесь — всего лишь попытки объяснить нечто необъяснимое… объяснить привычными понятиями. Усвой самое главное — Струне все равно, что мы по ее поводу думаем и как ее сущность себе объясняем. Она нашла нас не для теологических штудий. Мы ей нужны для дела. И вот тут тебе придется просто поверить в некоторые вещи. Поверить, а потом, как и мы все, убедиться на практике, что так оно и есть. Костя, то, что мы привыкли называть словами «свет», «добро», «разум» — это именно что ее, Высокой Струны, проявления. Отголоски великой музыки. Только в нашем мире она порою искажена до неузнаваемости. Тупостью, жестокостью, равнодушием. И вот чтобы очистить музыку, Струна зовет нас.
— И чем же это мы от остальных отличаемся? — позволил я себе естественный вопрос.
— Может, и не отличаемся, — вздохнул Кузьмич. — Не слишком отличаемся. Но есть в каждом из нас что-то такое… какая-то жилка, ниточка… которая резонирует в тон Высокой Струне. Наверное, у нас просто этот резонанс сильнее… и потому мы здесь. Мы ведь каждый не случайно тут оказались. Струна позвала. У каждого сложились обстоятельства… у всех по-разному, но всем пришлось сделать выбор. Мы тут, потому что так выбрали… незаметно для себя. Кто выбрал иное — он остался там, в обычной жизни.
«Или на лунном поле, черной кляксой», — добавил я мысленно. Гладко и красиво всё это у Кузьмича выходило… и будь я настоящим Костей Ковылевым, поверил бы сразу, не колеблясь. Но я-то… после лунного