дома ему чем дальше, тем реже приходилось бывать…
Харальда, по знатности его рода, попотчевали вином одновременно с боярином Твердиславом. Пенёк грузновато поднялся на ноги.
– Братие, – сказал он негромко. Его внимательно слушали. – Братие и возлюбленная дружина!.. Ныне станем молить Свет Небесный, Отца Сварога, равно блещущего и над Новым Городом, и над Госпожой Ладогой, и над датскими островами, окружёнными морем. Станем молить Даждьбога Сварожича, вечно глядящего за Правдой людской и на юге, и на севере, и на западе, и на востоке. Станем молить Перуна Сварожича, что мечет сизые молнии золотым своим топором, изгоняя хищного Змея. Поклонимся Огню Сварожичу, ныне согревшему нас у порога славного дела…
На родине Харальда предпочитали проносить кубок над огнём, чтобы священный жар очистил и напиток, и обетные речи, произносимые у очага. Однако Твердята говорил хорошо, и Харальд последовал его примеру – угостил Огонь первыми несколькими каплями. Потом выпил вино. У него был в руках подарок отца – рог, венчавший когда-то голову дикого тура. Лишь узкая серебряная оковка украшала его. Стеклянные кубки и то выглядели наряднее, но Харальд не выменял бы простенький с виду рог даже на позолоченный ковш.
Сладкое вино было вкусным. Приятное тепло немедленно разбежалось по телу, достигнув пальцев ног, спрятанных в меховые сапоги. Завтрашний волок превратился в препону столь мелкую, что и препоной-то язык не повернётся именовать, и стало ясно, что Ладога – вот она, рядом, не успеешь парус поставить – и уже там, и Хрёрек конунг не столь грозен и крут, и вся ссора его с Вадимом не стоит выеденного яйца: посмеяться, разбить такой же бочонок – и более не поминать… Харальд поднял голову и посмотрел на боярина, ожидая, не скажет ли он чего-нибудь ещё. Дома на пирах отвечали здравицами на здравицы, и Харальд собирался поступить, как надлежит.
Твердислава тем временем уговаривали спеть. Кто-то принёс гусли и настойчиво протягивал их боярину, Пенёк отказывался и отводил их ладонью – не в чин ему, важному, седобородому! – но глаза из-под насупленных бровей блестели молодым озорством, и Харальд понял: поворчит-поворчит да и согласится. Трудно спорить со сладким виноградным вином, рассылающим по жилам славное солнечное тепло!..
Он оказался прав. Твердята наконец принял гусли и утвердил их на левом колене, поставив кленовый короб торчком и продев пальцы в отверстие наверху, под струнами. Строго оглянулся на своих молодцев…
Харальд не зря прожил в Гардарики почти всё зимнее полугодие. Ныне мог объясняться без толмача, понимал едва не любой уличный разговор. Уразуметь песню было много труднее даже на тех языках, которые Харальд знал лучше словенского. Поэтому сын конунга сперва слушал только голос – низкий, звучный и какой-то очень слышный: пел боярин вроде негромко, но Харальд некоторым образом знал, что даже и на том берегу Мутной удалось бы отчётливо разобрать каждое слово. Гардские воины стали смеяться, хлопать себя по коленям, подпевать вождю. Летящий голос Твердяты всё равно выделялся и был легко различим:
Ага!.. Вот это было уже понятней. На Селунде тоже умели восславить могучую Гевьон и её плуг, запряжённый четырьмя сыновьями, рождёнными от великана и обращёнными в быков. И спеть песню-другую о Богине Любви, без рубашки удирающей со случайного ложа утех. Харальд забыл все торжественные слова, которые собирался произнести. Его разобрал смех, он тоже стал хлопать себя по коленям и подпевать, не замечая, что горланит по-датски, причём песня совсем не та, что наигрывает на гуслях Твердята.
В прежние времена он не раз осушал за столами свой старый, давно подаренный рог. Наполняли его и пивом, и виноградным вином, потому что вождь должен уметь пить не пьянея, а для этого требуется привычка. Харальду случалось бывать во хмелю, случалось наутро придерживать руками голову, готовую развалиться на части. Где-то глубоко внутри постепенно слабел голос, испуганно и трезво повторявший: никогда ещё с ним всего-то с одного рога ничего похожего не бывало…
Потом Харальд увидел трёх Норн, идущих к нему от края поляны. Должно быть, вещие Сёстры давно уже не являлись смертным и опасались их взглядов, способных нарушить священную чистоту и замутить воду Источника. Норны кутались в длинные плащи, а их лица скрывали кожаные личины наподобие тех, в которые рядились молодые новогородцы, отмечавшие Йоль. Личины имели прорези для ртов, устроенные наподобие зубастых смеющихся пастей, и дырки для глаз. Глаза, как явственно видел Харальд, смотрели весело и лукаво. Не иначе, Норнам тоже хотелось полакомиться славным вином, но они опасались быть узнанными. Сёстры держали в руках тяжёлые копья. Вот с земли приподнялся дозорный
С боярином Твердиславом и раньше такое случалось: спал, вернее, плавал на зыбкой сумеречной грани между бодрствованием и беспамятством, видел сон и сам понимал, что это не наяву. Когда голова стала падать на грудь, а пальцы – сбиваться с лада и потом вовсе ронять умолкшие гусли, когда расплылись перед глазами костры и превратились в далёкие мутные звёзды, – Твердята сообразил, что во всём виновато было вино. Из темноты между пятнами света вышло косматое чудище, уставилось на боярина, присело и паскудно захохотало.
Чудище услышало и осерчало. Перестало хохотать, облизнуло жадное рыло и придвинулось ближе, и боярину померещилось в его морде нечто знакомое. Он напряг память, зная: стоит вспомнить и назвать имя, брезжущее совсем рядом, возле самого края, – и морок рассеется, пропадёт. Потому что в имени – власть.
…Но точно ледком затянуло память боярина, доднесь остававшуюся ясной и светлой всегда, на самом хмельном, разгульном пиру. Чудище подошло уже совсем без опаски, смрадно дохнуло в лицо, примерилось к горлу… Боярин рванулся, пытаясь и не умея проснуться. Это помогло: нелюдь распался дымными клочьями и растаял, и на его месте возникла старая ведьма. Новогородский рассвет переливался в её седине бликами далёких костров: «Волок! Попомни, боярин! Волока бойся!..»
Её взгляд был как уголь, упавший на голую кожу, и Твердята, вздрогнув, очнулся.
Небо было совсем черно, да и костры не успели по-настоящему прогореть. Не так много, похоже, минуло времени. Пенькова ватага – своя малая дружина и мореходы датского княжича – словно громом разбитые никли к земле. А между ними хозяйски похаживали какие-то люди. Чужие, страшные люди. Нисколько не лучше чудовища, только что тянувшегося к шее Твердяты. Один из них мельком обернулся к боярину, и тот увидел: у ночных вурдалаков НЕ БЫЛО ЛИЦ. На Твердяту глядела кожаная личина с зубастым оскаленным ртом и весело прищуренными глазами.
Безликие хозяйски разгуливали по становищу и…
…не спеша, деловито и хладнокровно резали всех подряд…
Твердислав успел понять, откуда взялся жуткий смрад из пасти привидевшегося чудовища. Так пахнет человеческая кровь, пролившаяся в костёр.
Через всю поляну он увидел одного из дозорных, который – уже, по сути, убитый – ещё приподнимался, ладонями зажимал распоротое горло и хотел что-то кричать. Твердята больше почувствовал, чем услышал его:
– Беда, братие!.. Боронись!..
Невозможно было позволить доброму воину умереть с мыслью, что его отчаянный последний призыв так и остался никем не услышанным. Твердислав потянулся к мечу и начал вставать. Собственное тело едва его слушалось. Оно спало, побеждённое могучим зельем, вмешанным в лакомое вино, и никак не могло