же все это подевалось, почему ушло из жизни? Неужели люди перестали любить художество, нуждаться в нем, испытывать от него удовольствие? Неужели в них пропала потребность скрашивать свое существование, которая издревле сопутствовала народу и так великолепно проявилась во всем, чем было богато прошлое, в большом и малом, – в сооружении кремлей и храмов, в отделке жилья, в узорчатой расшивке одежд, в росписи предметов домашнего обихода? Неужели скучные, из серого безрадостного кирпича дома, похожие друг на друга, как близнецы, по одному и тому же чертежу во всех городах, это и есть то, что хотят иметь люди, это и есть вершина, к которой через века совершенствования, поисков и находок пришло строительное искусство?
Каждый городок таил в себе для Кости какую-нибудь новизну, неожиданность, в каждом городке Костя делал какое-нибудь открытие, радуясь своим приобретениям и досадуя на себя, что не знал этого раньше. Непростительно, стыдно!
Так, один из них, ничем внешне не примечательный, оказался родиною Петра Ильича Чайковского. В другом, с пыльными улочками, взбиравшимися в гору, с лохматыми собаками, сонно глядевшими из подворотен, с круглыми ржавыми жестяными знаками некогда существовавшего страхового общества «Россия», еще сохранившимися на стенах некоторых домов, – на площади, скучно серевшей пыльным, в окурках и бумажках от мороженого, асфальтом, Костя увидел невысокий гранитный памятник и, с трудом прочтя многословную, в один запутанный период витиевато-велеречивую надпись, выбитую на граните, узнал, что под этим камнем покоится прах Надежды Андреевны Дуровой, известной своим современникам еще и под именем Александра Андреевича Александрова, – девицы-кавалериста и писательницы, чьи первые литературные опыты были отмечены добрым вниманием самого Пушкина. В надписи подробно перечислялись военные заслуги, награды, участие в сражениях: Гутшадт, Гейльсберг, Фридланд, Смоленск, Бородино…
Костя знал это имя, даже читал какую-то книжку про удивительную историю смелой женщины, ставшей воином, поднявшейся в своей военной карьере до звания штаб-ротмистра уланского полка. Но история эта, как и сама личность Дуровой, может быть потому, что все в ее жизни было так необычно, осталась в Костином представлении чем-то вроде легенды, мифа, наподобие истории Жанны д'Арк, – каким-то интересным, увлекательным вымыслом. Но гранитное надгробие не было вымыслом, и, стоя возле нагретого солнцем камня, одиноко высившегося посреди небольшой площади, Костя пережил непередаваемое чувство превращения легенды в быль, в явь, в реальность…
Уже в верховьях Камы, за последнею плотиною, где речное русло вновь раздалось на безмерную ширину, так, что низинный берег ушел за горизонт и скрылся, совсем пропал из глаз, Костя провел полчаса в городишке, точь-в-точь как многие другие камские городки, однако же знаменитом своею особою славой. Полтораста лет назад местный механик-самоучка Всеволжский, следивший за современной ему техникой и любивший делать механизмы, построил тут первый в России пароход, приводимый в движение машиною. На этом пароходе он проплыл вниз по всей Каме, а потом поднялся по Волге до Рыбинска. Весь путь машина работала исправно. Против течения пароход Всеволжского делал три версты в час…
И опять Косте пришлось пережить несколько минут, похожих на те, когда он стоял у гранитного надгробья Дуровой. С таким же точно чувством, как будто он проник сквозь время, прикоснулся к давней были, почти легенде, и это давнее, эта легенда перестала быть легендой, а обрела совсем ощутимую реальность, – оглядывал он приречные береговые откосы, в мусоре и битом кирпиче, заросшие сорной травой. Где-то тут стояли мастерские и верфи Всеволжского, мечтателя и чудака – ибо кем же, как не чудаком был он в глазах людей в этой глуши, почти на краю света, со своими прожектами, со своим дерзостным талантом, решительно никому не нужным и непонятным в целой России…
Здесь же, на берегу, Костя долго, с пристальностью разглядывал маленького, похожего на гномика, старика, с жиденькой, всего в несколько волосинок, бороденкой, с лицом плоскими и горшечно-бурым, сплошь заштрихованным мелкими морщинками, располагавшимися на коже без всякого порядка, вперекрест, и походившими на хитросплетенную сеть. Старик куда-то ехал. На нем была новенькая темно-синяя фетровая шляпа с лентой, темно-синий суконный пиджак, такие же брюки, заправленные в высокие, блестящие свежим хромом сапоги с калошами. Старик сидел на круге лохматого пенькового каната, возле его ног стоял новенький чемодан, сверкавший металлическими уголками. Старик был неподвижен, прям и невозмутимо спокоен. Мимо него сновали люди, из рупора над его головой гремело радио, грузчики, как обычно, таскали с парохода и на пароход кладь, кричали на мешавших им пассажиров, переругивались между собою, кто-то плакал, прощаясь, кто-то пиликал на гармошке, бродил пьяный верзила, икая, позабыв, зачем он забрел на пристань, как будто кого-то ища и с подозрительностью вглядываясь всем в лица, возле сваленных в кучу рюкзаков волновались студенты-геологи: у них что-то не ладилось с билетами, и они поодиночке и группами бегали то к дежурному по пристани, то к кассиру, – а старик точно ничего не видел вокруг и не слышал. Маленькие темные глаза его, глядевшие в узкие косые прорези век, были безучастны, в них не светилось никакого интереса к окружающему – точно старику давным-давно наскучили все на свете пристани, и вся людская суета на них, и все, какие только есть, пароходы. На пиджачном лацкане у старика блестела на ленточке медаль «За трудовую доблесть», – он был не простой старик, заслуженный, наверное, какой-нибудь знатный оленевод. И ехал он, наверное, не по своим личным, а более значительным делам, может быть, по делам своего колхоза, где он председатель или бригадир, оттого и хранил он такое достоинство, такую важность и осанку.
И хотя весь его облик был абсолютно европейским и вокруг была еще Россия – с березами, привычною российскою травою, и слышалась обыкновенная русская речь, только с чуть круглее выговариваемым «о», – Костя вдруг всем нутром своим ощутил, как далеко он заехал. На него, как предвестье тех мест, куда держал он путь, от фигуры старика вдруг повеяло тундрою, дымом становищ, прознабливающим холодом Заполярья…
А он и верно заехал уже далеко. Впереди, в северовосточной половине неба, если хорошенько вглядеться, уже проступали предгорья Уральского хребта.
«Рифей»! – само собою пришло Косте на ум это звучное слово, каким древние называли северный Урал.
А середина его называлась Римнийскими горами. А юг – Норосскими… Какою же далью представлялись тогда эти горы – откуда-нибудь из Великого Новгорода, из Суздаля, из Московии!..
«У кого же это в стихах – Рифей? «С Рифея льет Урал…» – вспоминал и все никак не мог вспомнить Костя. – Ах да, это же у Державина!»
Глава двадцатая
В носовой части корабля, в салоне с полузашторенными окнами, с мягкими, в парусиновых чехлах креслами, с маленькими столиками, чтобы играть в шахматы, домино, было тихо, чинно, здесь не беспокоил шум пароходной машины, слышный во всех каютах и на всех палубах.
Костя устроился возле окна в глубоком кресле, вольно протянул свои длинные ноги, раскрыл записную книжку. Хватит торчать на палубах, все-таки ведь не для собственного же удовольствия он едет, надо же и дело помнить! Да и отдохнувшая голова его уже требовала работы, мысли его мало-помалу сами возвращались к оставленному позади.
Сейчас ему хотелось поразмыслить над своими записями, в частности, над теми страницами, где были выдержки из следственных материалов, касавшиеся Артамонова.
«Итак, что же мы знаем? – мысленно спросил он самого себя, отыскав нужные страницы. – Известно, что Серафим Ильич Артамонов…»
Сидеть было удивительно удобно, кресло было сделано так, что не человек приспосабливался к нему, а поролоновые подушки, чуть слышно вздыхая, посапывая, угодливо и покорно спешили податься под человеком, какую бы ни принял он позу или положение… В окно с приспущенным стеклом подувал легкий ветерок, колебля край шелковой занавески.
Костины мысли текли ясно, стройно, их не приходилось понуждать – они являлись как бы сами. Костя чувствовал себя на редкость собранным, способным для размышлений, ему было удовольствием думать, напрягаться мыслью.
Но в салон вошли двое мужчин, сели неподалеку и стали громко разговаривать, продолжая какую-то свою беседу или спор и не замечая или не желая считаться с тем, что их громкая речь мешает Косте. Костя строго, неприязненно посмотрел на них – раз, другой. Нет, ноль внимания!
Собеседники, похоже, только что покинули буфет, где довольно основательно опробовали имеющийся