даровав милостью своею всем грешникам жизнь. Несчастная пришла в такое смятение и поступок ее показался ей таким чудовищным и непоправимым – ведь, совершив его, она осквернила им любовь свою к мужу и честь дома, – что печаль совсем извела ее. и она впала в такое отчаяние, что стала ждать смерти, думая, что смерть одна избавит ее от муки. Она не только совсем забыла, что истой христианке всегда должно уповать на бога, но и лишилась способности рассуждать здраво и была как помешанная. И в конце концов не будучи в состоянии вынести своего горя, доведенная до крайности отчаянием, не помышляя ни о боге, ни о собственном благе, в неистовстве своем схватила шнур от полога и удавилась. И на беду, в последние минуты жизни, когда тело ее содрогалось в предсмертных судорогах, она нечаянно ударила ногою в лицо несчастного малютку, который не перенес этого и умер тотчас же вслед за своей страдалицей- матерью, но перед смертью так вскрикнул, что спавшая в соседней комнате служанка проснулась, прибежала в комнату и зажгла свечу. И когда она увидала, что госпожа ее висит мертвая, а ребенок у нее под ногами и уже не дышит, она в ужасе кинулась в комнату брата погибшей и привела его взглянуть на эту страшную картину.
Брат этой женщины, горячо любивший сестру, совсем обезумел от горя и спросил служанку, кто мог совершить столь страшное преступление. Служанка ответила, что ничего не знает и что, кроме господина ее, в комнату никто не входил, он же совсем недавно оттуда вышел. Тогда его шурин побежал к нему в комнату и, не найдя его там, решил, что не кто иной, как он, – виновник всего этого злодеяния. Он не стал больше ни о чем спрашивать, вскочил на лошадь и помчался за несчастным мужем, которого вскоре повстречал на дороге: тот погнался за монахом, но, так и не настигнув его, возвращался домой, раздосадованный неудачей. Едва только завидев его, шурин закричал:
– Защищайся, подлый негодяй. И да поможет мне бог отомстить тебе за все этой шпагой.
Дворянин пытался было объясниться, но, увидев, что в руке его шурина блеснула шпага, понял, что объясняться с ним уже не придется и надо себя защищать. И они так жестоко схватились и нанесли друг другу столько ударов, что оба ослабели от потери крови и им пришлось опуститься на траву, чтобы передохнуть. И тогда, немного придя в себя, дворянин спросил шурина:
– Послушай, брат мой, мы всегда ведь были с тобою дружны. Что же заставило тебя накинуться на меня с такой жестокостью?
– Скажи лучше, что заставило тебя убить мою сестру, достойнейшую из женщин. Да еще так подло: под предлогом того, чтобы проспать с ней ночь, ты забрался к ней в комнату и повесил ее на шнуре от полога.
Услышав эти слова, дворянин побледнел как смерть. Он подсел к шурину и, обняв его, проговорил:
– Что ты говоришь? Да может ли это быть?
И когда тот уверил его, что это действительно так, сказал ему:
– Прошу тебя, брат мой, выслушай меня – и ты узнаешь, что заставило меня в ночное время уехать из дома.
И он рассказал ему о подлом поступке монаха. Шурин его был поражен тем, что услышал, и велико было его горе оттого, что он столь безрассудно напал на несчастного. И, прося прощения, он сказал:
– Я виноват перед тобою, брат мой, прости меня.
– Я тоже виноват перед тобой, но за свою вину я уже получил сполна, рана моя так тяжела, что часы мои сочтены.
Шурин с трудом посадил его на лошадь и отвез домой. А когда наутро дворянин скончался, он сам объявил всем родным, что виновен в его смерти. И все решили, что он должен поехать к королю Франциску Первому просить о помиловании. После чего, похоронив, как подобало, всех троих – зятя, сестру и ребенка их, – он в страстную пятницу отправился ко двору короля просить, чтобы его помиловали. Несчастный обратился с этой просьбой к метру Франсуа Оливье,[328] который добился для него королевской милости, ибо означенный Оливье был тогда канцлером Алансонским, а затем за большие заслуги король произвел его в канцлеры Франции.
– Благородные дамы, мне кажется, что, после того как вы выслушали этот правдивый рассказ, ни одна из вас не решится приютить у себя в доме странствующего монаха. Вы ведь знаете, что страшнее всего бывает то зло, которое ото всех скрыто.
– Да, но до чего же был глуп муж, если он пригласил такого пройдоху ужинать в ту самую комнату, где лежала его жена, женщина безупречной частности и к тому же красавица, – сказал Иркан.
– В мое время, – сказал Жебюрон, – для святых отцов отводили комнату в каждом доме. Но теперь зато все так хорошо изучили их повадки, что боятся их едва ли не больше, чем бродяг с большой дороги.
– Мне думается, – сказала Парламента, – что если женщина лежит в постели, она ни в коем случае не должна пускать к себе в спальню священника, разве только для приема причастия. Уж если я, например, позову духовника, то знайте, что я при смерти.
– Если бы все остальные женщины были так суровы, как вы, – сказала Эннасюита, – то священникам грозило бы несчастье похуже, чем отлучение от церкви, – они потеряли бы право лицезреть женщин.
– Не бойтесь, – сказал Сафредан, – они за себя умеют постоять.
– Подумать только, – воскликнул Симонто, – они соединяют нас с женщинами узами брака, а потом коварством своим вынуждают нарушить обет, который сами же заставили дать!
– Приходиться сожалеть, – сказала Уазиль, – что те, кому доверено совершение таинств, превращают это святое дело в забаву, за что их надо было бы сжигать живьем.
– Вам следовало бы не поносить их, а хвалить, – сказал Сафредан, – ведь в их власти сжигать людей на огне и бесчестить. Поэтому sinite eos,[329] и посмотрим лучше, кому предоставит слово Уазиль.
Все нашли, что Сафредан прав, и, перестав говорить о духовных лицах, попросили госпожу Уазиль передать кому-нибудь слово.
– Я передаю его Дагусену, – сказала она, – он погрузился в такую задумчивость, что, должно быть, собирается рассказать нам что-то интересное.
– Хоть я не могу и не смею высказать все, что думаю, – ответил Дагусен, – я все-таки расскажу вам об одном человеке, которому жестокость принесла сначала вред, а потом пользу. Несмотря на то, что любовь, когда она Сильна и могущественна, так уверена в себе, что хочет остаться ничем не прикрытой и для нее мучительно и даже непереносимо прятаться и скрываться, с теми, кто слушал ее советы и действовал чересчур открыто, нередко приключались различные беды, как это и было с одним испанским дворянином, о котором вы сейчас услышите.
Новелла двадцать четвертая
При дворе короля и королевы Кастильских, имена которых я не стану называть, находился некий дворянин, и во всей Испании никто не мог сравниться с ним в благородстве и красоте. Все дивились его достоинствам, но еще того больше дивились его странному образу жизни, ибо никто никогда не видел, чтобы он ухаживал за какой-нибудь дамой. При дворе было немало красавиц, которые могли воспламенить даже лед, но ни одна из них не могла овладеть сердцем этого дворянина, имя которого было Элизор.
Хотя королева и была женщиной добродетельной, однако и она оказалась не чуждой тому огню, который, чем более скрыт, тем сильнее разгорается. И чем больше она приглядывалась к этому дворянину и видела его полнейшее равнодушие к женщинам, тем больше ее это удивляло. И как-то раз она спросила его, не означает ли это, что любовь действительно не находит себе места в его сердце. На это он ответил ей, что, если бы она увидела сердце его так, как видит его лицо, она никогда бы не задала ему этого вопроса. Ей захотелось узнать, что все это значит, и она так настойчиво стала его расспрашивать, что он признался ей, что любит некую даму, благородство и строгий нрав которой не знают равных. Но как королева ни старалась выведать у него, кто эта дама, как ни просила и ни требовала, чтобы он назвал ее имя, он ей больше ничего не сказал. Тогда она притворилась рассерженной, сказав, что, если он не назовет ей имени этой дамы, он больше не услышит от нее ни слова. Дворянина это так огорчило, что он вынужден был ответить, что скорее готов умереть, чем признаться. Но в конце концов, видя, что он теряет не только расположение королевы, но и возможность видеться с ней – и все из-за того, что отказывается открыть ей истину, которая сама по себе столь благородна, что никто не должен подумать о ней ничего худого, – он со