КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА
В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.
С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.
Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.
Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья — лиственницы.
А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь — ее звали Ракета — то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгнула к костру и, мокрая от росы, стоя, уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.
Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет — край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края...»
Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать восемь километров.
Через год в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.
Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те вёсны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.
Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес — стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми всходами побегов у гниющих пней.
Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой — не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречал. Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна, и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к вершине, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что впору было ловить их руками.
Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.
Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.
«Вот тебе и неоткрытая страна!» — с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни — те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито...
Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде — и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.
Ну, вырубили строевой сосняк — надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березник? Так и лежали березки — каждая в детскую руку толщиной, — сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями- подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.
Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная, розоватая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки. Птицы замолкли. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.
Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук — и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.
«Хрруп-п, хррруп-п, хрруп-п», — жарко кликал вальдшнеп свою подругу.
«Цвирк, цвирк, цвирк», — вторил ему откуда-то снизу другой.
И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.
«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», — картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее и в прошлую весну.
Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.