— Ораторствует! пишет! печатает! — раздалось между сидевшими у домов.
— Послушайте, — сказал мне наконец один из них, — истинно, если б существовали еще кунсткамеры, то вас бы стоило засадить в банку, курьеза ради… вы говорите о таких вещах, которые бывали за тысячу лет до нас, может быть и больше — мы времени не считаем, но не теперь. Если б могло еще на земле существовать любопытство, то вы были бы предметом очень любопытным. Откуда вы взялись?
— Не понимаю! Кажется, вчера я заснул, и все на свете шло, как надобно: люди ели, пили, спали, читали, писали, ходили, росли — словом, жили…
— Просто вы проспали тысячу лет, милостивый государь. Все, о чем вы говорите, — старина незапамятная. Теперь все это оставлено; мы достигли во всем окончательного совершенства; людям не нужно ни есть, ни спать, ни пить, ни расти…
— Стало быть, вам ничего не надобно, решительно ничего?..
— Ничего! У людей нет ни страстей, ни желаний, ни чувств, ни мыслей, ни потребностей, ни часов, ни минут, ни дня, ни ночи… словом, ничего; все нашими отцами давным-давно распределено, расписано, удовлетворено, предупреждено… все мы заранее сыты, одеты, обуты, выращены, ничто не изнашивается, ничто не портится, ничто не переменяется, ничего не желается, ничего не чувствуется, ни о чем не думается, ни о чем не говорится, не за чем ходить, не на что смотреть, нечего слушать, все выхожено, все высмотрено, все сказано, все выслушано, и все съедено, все выпито, — словом, говорю вам, все кончено…
— Что ж вы делаете? — наконец спросил я в отчаянии.
— Мы делаем то, к чему клонились в продолжение тысячи веков все труды, все усилия, все усовершенствования, все изобретения людей, — мы делаем
Эта длинная речь утомила оратора, видно с непривычки; выслушав эту речь, я грустно присел между другими и сложил руки.
Грусть меня взяла, нечего сказать. В самом деле, даже не на что было глаза уставить — везде одно и то же; даже на небе было ни светло, ни темно, а так, что-то серенькое; и дома были серенькие, и земля серенькая, и деревья серенькие, и платья на людях серенькие, даже лица их, казалось, были также серенькие…
Бывало, когда мне грустно, я тотчас находил себе утешение: я начинал думать о завтрашнем обеде; мысль переходила от блюда к блюду, преследовала пулярдку от начала ее воспитания до выкормки; воображение разыгрывалось, тешилось, рядя жирную красавицу в разные наряды, то обливало ее горячим пармезаном, то убирало трюфелями, то шпиговало красным языком и шампиньонами… и мало-помалу грусть исчезала как бы волшебством.
Теперь — увы! — тщетно я хотел раздражать мое воображение!.. Вы, верно, испытывали это жалкое состояние человечества, любезный читатель… Когда человек хорошо пообедал и в утешение ему остается лишь зубочистка, тщетно тянется он мыслию к завтрашнему обеду — он не в состоянии заказать его; блюдо не вяжется к блюду; проницательность не может углубиться в устройство паштета; слова вялы, неохотны; словом, человек сыт! В этом горьком положении находился я в эту минуту! С каким отчаянием вспоминал я о том времени, когда, бывало, так, около полудня, когда чувства вкуса и обоняния так свежи, так девственны, вдруг нежданно повеет на вас запах жареного рябчика! Какая сладость! Какой восторг! Как возбуждается ваше гастрономическое сочувствие… И нет более этого наслаждения…
Печально сидел я между моими товарищами, — всем было скучно, и мне, и им, и, кажется, целому миру… Сколько времени был я в этом положении, не знаю! — по крайней мере с полвечности, — как вдруг громовый голос раздался над моим ухом:
— Пришли-с из типографии!
Я проснулся; передо мною был мой камердинер с графином в руке, — он уже собирался вспрыснуть мне лицо холодною водою…
— Что такое? — спросил я, еще не совершенно приходя в себя.
— Пришли-с из типографии! — повторил камердинер.
— Зачем?
— Требуют оригинала-с!
— Оригиналы — невозможны!
— Говорят-с, пожалуйте хоть что есть написанного…
— Ни за что! Чтоб меня посадили в банку и поставили в кунсткамеру…
Камердинер выпучил глаза.
— Говорят-с, что, дескать, если ничего нет, то и нумер не выйдет… дескать, не успеть набрать…
— Все набрано, все издано, все написано, все кончено…
— Слушаю-с, — я так и скажу. Да там повар еще пришел, говорит, что к столу прикажете?..
Эти слова меня совершенно пробудили…
— Как? к столу? разве я могу обедать?
— Как прикажете-с; уж поздно-с очень, — повар говорит-с, что не успеть.
— А который час?
— Два часа-с за полдень…
— Как же я так проспал?
— Не могу доложить-с; я уж думал, что с вами не случилось ли что-нибудь? Вчера-с, казалось, вы были так не по себе, только одну пулярдку с трюфелями за ужином изволили кушать… правда и то, что от нее не осталось ни косточки…
Тут все возобновилось в моей памяти: мой ужин, срок газеты, обед… Беда и только! Опоздает статья, опоздает обед — за что приняться! С свойственным мне великодушием, я, подивитесь моему самоотвержению, прежде всего подумал о читателях, — принялся за перо, но сон мой так взволновал меня, что я не мог ни строчки написать до самого вечера. Увы! нумер опоздал, но что еще хуже — в этот день обед мой должен был превратиться в ужин! Но погодите! Наведем — и в том, и в другом отношении.
<21>
Прочитав в последнем нумере «Записок для хозяев» воззвание к нашей науке, как равно и к нашему великодушию, относительно способа приготовления черепокожных, вообще известных под названием раков, мы в первом порыве решились было написать по сему предмету целую диссертацию, и для большей удобопонятности — на самом кухонном латинском наречии. Мы уже вывели на бумаге, и очень красиво: «Astacus fluviatilis (vulgo
«Сапожник» — неблагородное слово, но sutor calceolarius почти так же величественно, как Consiliarius a stato; «вакса» — невозможно выговорить, но почему не сказать: atramentim sutorium? Вы очень спокойно можете говорить с дамою о прекрасном цветке, например о скабиозе, — разговор может быть самый нежный, самый романический, — но как осмелиться сказать это слово по-русски