Дебри начинает бить колотун. Видать, так все и начинается, думает он. Бред. Срыв. Крах. В конце концов лежак, в итоге – фигак. Но сначала надо сховаться…
Он по горсти сыпет землю в яму на маленькое животное – куда медленнее, чем рыл могилу. Саднят мозоли на обеих ладонях. Жалко, что перчатки не захватил. Жалко, что Сэнди скурила последний косяк. Жалко, что потерял очки. Больше всего жалко, что нечем промочить горло. Глотку жжет огнем. В корыте неподалеку есть запас воды, но водой тут не отделаешься. Огонь полыхает не только в глотке. А дома – ни капли. Почему до начала одиночного перелета Дебри не затарился алкоголем в Кресуэлле? Забыл парашют – тебе капут. Из внезапной воздушной ямы и лучший летчик вылетит штопором. Дебри закрывает глаза и хмурится, прикидывая возможности. Ни сонников, ни транков, ни даже прописанных болеутоляющих. Все подмели основные войска, отправляясь на вудстокскую кампанию. Вина – и того не осталось, а Бетси с единственной машиной на ходу – далеко.
Короче, парашютам взяться неоткуда.
Его начинает потрясывать – да так, что зуб на зуб не попадает. А ну как Дебри хватит удар или сразит приступ? В семействе такое случалось. Дядю Натана Уиттиера приступ подкосил, когда он в Арканзасе выплескивал корм свиньям; дядя упал в свинарник, и его сожрали свиньи. Тут свиней нет, только вороны на ветке, и эти безмятежные дубы, и, вон там, на прогалинке, ярдах в десяти к болоту, на пеньке в ореоле задымленного света, милостью Божией, галлон красного вина? Бургундское? Дар небес, бутылка бургундского?
Он роняет лопату и продирается сквозь ветки и моховые растяжки, пока бутылка не оказывается у него в руках. Это
Только тут Дебри замечает, что это совсем не легкое, сухое 12-градусное бургундское, а приторно- сладкий 18-градусный портвейн для алкашей с букетом, который Дебри обонял в дыхании Бороды пару часов назад. Он смотрит по сторонам и видит две рваные скатки, заплечную сумку времен Первой мировой и скромное кострище. Возле одной скатки наблюдаются замусоленная стопка андеграундных комиксов и карманное издание романа «На дороге». Рядом с другой скаткой лежат горкой стружки, лениво срезанные щепы, тонкие, как палые листья тополя.
– Так вот почему они отсюда шли, а не по шоссе, как все нормальные паломники. Мудацкие бродяги…
Но пыла в ругательстве нет. Дебри снова запрокидывает бутылку – на сей раз вдумчивее, да и не без любопытства. Может, не просто бродяги.
– Команда, – говорит он воронам, – полагаю, за мудаками надо установить надзор.
Птицы не противоречат. Кажется, они уже начали бдеть: втягивают головы глубоко в черные грудки, подтыкают под себя лапы, нахохливаются в задымленном воздухе. Дебри подбирает книжку и штабель комиксов и отступает к тачке, не разгибая палец, зацепивший стеклянную ручку бутыли. Намечает ежевичные заросли в двадцати шагах от лагеря и ввинчивается в колючие кусты с тыла, тачка у него – плуг, лопата – мачете, пока не расчищает посреди тернистого массива пристойный наблюдательный пост. Наклонив тачку, выстилает ее испанским мхом с нависающей дубовой ветви, и древняя ржавая развалюха превращается в удобное мягкое кресло. Дебри усаживается в гнездышко, раздвигает листья, чтобы без помех видеть лагерь, не дотрагиваясь до кустарника, и делает еще один большой глоток сладкого вина.
Тени медленно карабкаются по стволам деревьев. Вороны с клекотом дезертируют после огорчительного дня каждый к своему насесту. Воздух багровеет, ибо солнце, падая в горизонт, натыкается на все более густой дым. Вино стекает в утробу, а перед глазами Дебри скачут Демон-в-Клетку, Мистер Натурал и Заросшие Братцы-Уродцы[58]. Наконец, остается дюйм вина и книжка. Дебри прочел ее трижды. Много лет назад. До того, как сорвался в Калифорнию. В надежде каким- то чудом вписаться, влиться в балдежное путешествие – как и тысячи других добровольцев, вдохновленных той же книгой, ее мировидением и, само собой, ее неподражаемым героем.
Подобно всем прочим кандидатам на блаженство, он шнырял по славным туснякам Норт-Бича – «Огни большого города», «Место», «Кофейная галерея», «Пончиковая»[59], – надеясь хоть мельком увидеть человека, чьи слова подобны молниям, героя, запечатленного Керуаком под именем Дина Мориарти в романе «На дороге» и Джоном Клеллоном Холмсом в романе «Давай!»[60], ну или подслушать его высокооктановый хипалог, или даже, мало ли, таращить зенки, заделавшись его попутчиком в каком-нибудь диком газанутом турне по улетным местам волшебного Сан-Франциско. Дебри и мечтать не мог о большем, не говоря о дальнейшем джекпоте совместных трипов, приключений, почти-катастроф – и, что куда хуже, почти-успехов, которые едва не вытолкнули Хулихена на сцену. Хулихен был много круче Ленни Брюса, Джонатана Уинтерза и Лорда Бакли[61], вместе взятых, – и это еще мягко сказано. Что бы он ни делал, ему всегда рукоплескали. Но формат ночного клуба сковал бы его летавшее где ни попадя сознание; ни одна сцена мира не могла вместить искусство Хулихена – его наезды, виражи, с визгом выворачивающие из-за угла замечания о космосе, – кроме одной, которую он строил вокруг себя в тот миг, когда проскальзывал живо и поджаро за руль правильной машины: вместительнее, изящнее, американистее, лучше прежних. Зарево щитка было его рампой, хлесткий удар встречных фар был для него светом прожекторов. А теперь, а теперь, а теперь спектакль окончен. Никогда уже театру на колесах ни прыгать на ухабах, ни жать на всех парах, ни гудеть на большой дороге ни ритм, ни блюз, ни хулихеновское ху-ля-ля, полное скоростей, и планов, и стучащих сердец.
А теперь, а теперь, а теперь сукин сын мертв.
И, салютуя последним винным дюймом перед тем, как прикончить бутылку, Дебри рыдает. Его скорбь не сладка, но горька и уныла. Он пытается перестать. Открывает родную книжку Керуака, чтоб каким-нибудь пассажем смыть горькое жжение, но слезы размывают всё. Темнеет. Он закрывает книгу и оба глаза, снова входит в библиотеку памяти, ищет на букву «X». Ищет Хулихена, Хулигана-Художника, Хранителя Хайвея, Хреноборца, Халифа Хаоса, Холерика, Хохмящего Вечно. А может, и нет. Остался лишь ученик, который лупает глазами и надеется: надеется отвадить кружащих вестников опустошения каким-нибудь величавым чучелом, набитым всякой дрянью: кем был этот дивный Хулихен, что означала его исступленная жизнь, за что он ратовал, за что умер. Надеется оградить себя от пародийности глупой смерти своего героя и опереться на эти унылые цифры, сверившись с собранием вдохновенных хулихеновских афоризмов (Шесть- четыре-девять-два-восемь: полное собрание сочинений еще одного из Лучших Людей Их Поколения![62]), анекдотов, ахинеи!
Только раздел-то пуст. Шкаф «X» демонтирован, все работы возвращены издателю, больше не допечатываются, конфискованы как ошибочные в свете Последних Изысканий. Дебри смеется в голос над своей библиотечной метафорой и осознает, что горло пересохло почти до боли. Он глотает остатки вина так, будто тушит горящие заросли.
– Год седатива, – говорит он ясно и громко из-под маленькой арки ягодных кустов и смотрит, как последние лучи ржавого солнца линяют с тополиных крон, и не отводит взгляда, пока самая последняя тлеющая искра не уносится прочь и вино не возвращает Дебри в заброшенное книгохранилище, к полкам памяти.
Теперь он находит тощий томик – не на «X», а совсем даже на «Л» – о времени, когда Хулихен, знаменитый Быстрейшийчелназемле, повстречался с известным Стэнфордским Силачом Ларсом Дольфом и продул Дольфу харизматическую войну один на один. На «Л», от слова «лажа»…
В конце пятидесятых и начале шестидесятых два этих гиганта возвышались над всеми начинающими революционерами Района Залива. Оба были титанами собственных особых и исключительных философий. О Хулихене, герое всенародно популярных романов, говорили больше, и реноме у него было покруче. Но в своей области Ларс Дольф был равен Хулихену. Все, кто хоть как-то прикоснулся к передовой жизни полуострова, слыхали о Ларсе. А из-за того, что Ларс представлял буддистскую семинарию и миссионерил в Районе Залива, многие встречались с ним лично и благоговели перед его неброской мощью.
Тусовочным весенним вечером Ларс Дольф завалился к Дебри, который жил тогда у стэнфордского поля