ничего. Сначала он налетел головой на угол комода, а потом уронил зелёную вазу с ковылём, и она разбилась так громко, что он вздрогнул.
— Так я и знал, — прошептал он, трогая голову.
Через десять минут он нашёл шапку. Разумеется, она лежала на самом видном месте — на стуле. Он схватил её с чувством охотника, загнавшего наконец дичь.
Чтобы одеться, пришлось подойти к кровати, и там, держась одной рукой за спинку, он надел шинель и застегнул пуговицы. Потом он взял свёрток прокламаций и ведёрко клея, подошёл к двери, но вдруг остановился и засмеялся. Этого нельзя было оставить так. Он собрал со стола исписанные листы повести, подошёл к печке и с злорадным удовлетворением сунул бумагу в угли. Огонь исправил все: через минуту остался только шелестящий ломкий пепел. С облегчённым сердцем Матвеев вышел из комнаты.
В столовой никого не было. Он подошёл к другой двери и осторожно заглянул в неё. Александра Васильевна, стоя на коленях, раздевала младшего и вполголоса говорила ему неистощимую материнскую ложь о хороших мальчиках, которые не рвут брюк, любят пить рыбий жир и никогда не воруют сахар из буфета. «Переплётчики», подавленные сознанием своей испорченности, хмуро молчали.
Она раздевала их медленно, и Матвеев начал бояться, что придёт Безайс. Уложив мальчиков, она потушила огонь и вышла из комнаты. Он прижался к стене, и она прошла мимо, едва не задев его. Он подождал немного и затем быстро шмыгнул в прихожую. В сенях несколько минут он шарил рукой, отыскивая крючок, в смертельном страхе, что его накроют, и когда он почти решил уже, что все пропало, дверь бесшумно открылась. Он вышел на двор.
Будто целую вечность он не дышал свежим воздухом. Он впивал полной грудью этот густой отличный воздух, чувствуя, как согревается кровь и наполняет тело играющей силой. Слишком уж долго он валялся в кровати и пил лекарства. Надо было с самого начала кормить его мясом и выпускать на двор поглотать настоящего воздуха, — тогда, может быть, все пошло бы иначе.
На дворе лежали острые тени, чёрные, как сажа, и только края заборов, опушённые снегом, были очерчены узкой полоской света. Он открыл калитку и вышел, прижимая к груди тяжёлый свёрток. Улица была пуста и едва намечалась вдали пятнами огней. Залитая лунным блеском, она казалась уютной и напоминала святочную открытку с ёлочными свечами и зайцами, которую присылают с поздравлениями на Новый год. Через дорогу падали кружевные тени берёз. На лавочке жалась одинокая пара — в такую ночь хорошо бывает молчать, целоваться и греть руки друг другу. Сверху на город смотрела луна, и снег горел синим огнём. Матвеев перешёл через дорогу и пошёл по теневой стороне улицы размеренной походкой человека, который гуляет для собственного удовольствия.
Он жалел только об одном: почему ему раньше не пришло это в голову. Надо было самому пойти и доказать, что ты умеешь делать.
К нему снова вернулась уверенность здорового человека, который сумеет дать сдачи всякому. Ему даже стало смешно, когда он вспомнил слова Николы, что о нем, о Матвееве, надо кому-то заботиться.
— Я тоже годен к чему-нибудь, — сказал он счастливо, чувствуя тяжёлую силу своих рук и плеч.
Он перешёл через мост, и доски глухо звучали под его шагами. Около длинного низкого склада спал сторож в овчинной шубе. Матвеев осторожно обошёл его, прислонился к забору и, немного волнуясь, вынул тёплый лист бумаги. Теперь надо было поставить ведёрко на землю и намазать бумагу клеем. Первая проба была неудачна: бумага лопнула в двух местах, он вымазал рукав, потом уронил кисть, а нагибаться ему было очень трудно. Он огорчённо глядел на порванное воззвание.
— Не спешить и не волноваться, — прошептал он. — Безайс говорит, что это вредно для меня.
Тотчас он отметил, что сохранил способность шутить, и это подняло в нём дух. Несколько минут он возился, отыскивая кисть и ругая её как только мог, а потом снова взялся наклеивать. Ведёрко он прижал коленом к забору, и это освободило ему руки. Бумагу пришлось придерживать зубами и даже подбородком. Расправив её на заборе, он отошёл и полюбовался своей работой. Никола говорил вздор — он сделал это не хуже других.
Потом он придумал новый способ и стал расклеивать воззвания около лавочек, на которые можно было поставить ведёрко. Он вошёл во вкус и уже не боялся ничего. На углу, согнувшись на козлах, зябли извозчики. Он спросил у них, который час, потом сказал, что завтра, наверное, будет оттепель, и пошёл дальше, внутренне смеясь. Завтра будет кое-что получше оттепели — для него, например. Это совсем развеселило его; остановившись около телеграфного столба, он на свету с холодной наглостью наклеил бумагу и, не торопясь, завернул за угол. Тут ему подвернулся почтовый ящик и через несколько шагов — водокачка. Оглядываясь, он издали видел сверкавшую в лунном блеске бумагу.
Город раскрывался навстречу новыми улицами с палисадниками, с заиндевевшими деревьями, немой и сонный. Старый ветер дул в лицо, зажигая кровь, Матвеев пошёл, распахнув шинель, навстречу ветру, не помня себя от небывалого мучительного восторга. Он шёл догонять своих, и всё равно, по какой земле идти — по травяной Украине, которую он топтал конём из конца в конец, или по этому перламутровому снегу. В неверном тумане шли призрачные полки, скрипела кожа на сёдлах, тлели цигарки, и здесь, на этих заворожённых улицах, он слышал, как звякают кубанские шашки о стремена. Кони, кони, весёлые дни, развеянные в небо, в дым!
И когда сзади, разламываясь на звонкие куски, прокатился выстрел, Матвеев не испугался. Выстрел был последней, самой высокой нотой в этой серьёзной музыке. Он сунул руку в карман, где пролежал себе место чёрный револьвер, и вдруг вспомнил, что отдал его Безайсу.
— Вот так штука! — прошептал Матвеев ошеломлённо.
Сзади ещё и ещё торопливо захлопали выстрелы, пули пошли сверлить голубой туман. Раздались шаги и тревожный крик:
— Стой!
Он сам испортил себе игру, но теперь было поздно и некогда жалеть. Изо всех сил он побежал вперёд, прыгая на костылях. Получилось неплохо, во всяком случае, могло быть и хуже. Он искал глазами открытую калитку, незапертые ворота, но не было ни одной щели.
Они не стреляли больше и бежали молча по его следам. Поворачивая за угол, он мельком увидел двоих с винтовками, в шинелях. Он удвоил усилия и нёсся вперёд на своих костылях с сумасшедшей, как ему казалось, скоростью. «Убегу!» — решил он вдруг, и сердце запело в нём, как птица.
Но уже бежали ему навстречу ещё трое, уже видел он их штыки и жёлтую кожу подсумков; впереди, хлопая полами шинели, бежал офицер — отчётливо были видны на нём ремни и шашка, которую он придерживал рукой на отлёте. Тогда Матвеев бросил свёрток бумаги и ведёрко — оно покатилось, загремев, — кинулся в узкий угол, черневший между двумя домами, и замер, прижавшись пылавшим лицом к ледяным камням. Здесь был чёрный, неподвижный мрак и впереди проход блестел, как серебряная дверь.
Крепкий топот сапог приближался с обеих сторон. Сначала добежали те двое, которые догоняли его, и, брякая винтовками, остановились за стеной, не показываясь. Через несколько секунд слева подошли остальные, — шли уже шагом, шурша шинелями по стене, потому что бежать ему было некуда. Они окликнули тех двоих.
— Хамидулин, ты? — И солдат справа ответил что-то.
— Оружие есть?
Это спрашивали уже у Матвеева.
— Нет.
Снова раздались торопливые голоса, шаги, потом в проходе показался офицер — пожилой усатый человек с повязанной щекой; он стоял, держа револьвер вперёд.
— Подними руки вверх.
Матвеев помолчал. Они хотели взять его со всеми удобствами, как покупку с прилавка, — по крайней мере этого не будет.
— Иди сюда, я с тобой что-то сделаю, — ответил он.
Угроза была беззубая, жалкая, и офицер понял это, — оружия у него не было, иначе он отстреливался бы.
— Вылазь оттуда.
— Не пойду! — глухо отозвался Матвеев.
Офицер вздохнул, потом спрятал револьвер в кобуру и поправил повязку. Много раз приходилось это