нас смирный, мухи не обидит. Весь в тебя, между прочим.
Миня придвигается вплотную, источая смрад коровника, и я ощущаю на лице его горячее дыхание.
– М-маааа, – мычат вывернутые губы, и мокрая терка языка касается моей щеки. – М-ма-а-а…
– Вишь, признал! – ликует Фол, доверху преисполняясь счастья. – Признал! Мамой зовет! Ух ты, мой хороший, мой славный!..
– М-м-мыыы…
И вот я уже, плохо соображая, что делаю, глажу Миню по косматому загривку, а он все норовит облизать меня с ног до головы, а я вспоминаю тот день, полный горечи и пьяного угара день, когда от меня ушла Натали…
* * * …Всю неделю Натали вела себя странно: время от времени я ловил ее испуганные взгляды исподтишка, а едва я оказывался у нее за спиной, она всякий раз резко оборачивалась. Словно опасалась, что я сейчас наброшусь на нее и задушу, как Отелло Дездемону. Наверное, беда началась гораздо раньше, но я, с головой уйдя в работу над книгой, заметил эти странности лишь после того, как Натали отказалась спать со мной в одной кровати, и вразумительного ответа на вопрос «Что стряслось?» мне добиться не удалось.
Зато сама Натали пару раз ставила меня в тупик вопросом: «Кто там у тебя в комнате?» Кроме меня и компьютера, в комнате никого не было, и в конце концов я списал все на шалости Тех – хотя в нашем доме такого до сих пор не случалось! Я уж совсем было собрался заказать водосвятный молебен – средство верное, в любом справочнике патриархии реклама с контактными телефонами! – но не успел. Однажды, проснувшись, я увидел, как Натали лихорадочно собирает вещи. На все мои судорожные попытки удержать ее или хотя бы добиться разумных объяснений она не реагировала, и лишь в дверях, в ответ на мой отчаянный крик «Да что с тобой, детка?!!», яростно швырнула мне в лицо: 'Со мной?! Это я должна спросить тебя – что с тобой?! Ты… ты – чудовище, Алик! Не ищи меня!'
И хлопнула дверью изо всех сил, вызвав осыпь штукатурки с потолка.
Так я и не понял, что с ней произошло. Ни тогда, ни после, когда в десятый раз звонил ее родителям (разыскать Натали оказалось проще простого: куда ей деваться, кроме мамы?) – неизменно встречая сухое отчуждение на другом конце провода, вне зависимости от того, кто снимал трубку.
В конце концов я плюнул и перестал звонить.
А в тот день…
В тот день я напился.
Напился крепко, в одиночку, как последний алкаш, судорожно глотая теплую водку из стакана, припадая к грязным граням колодца забытья, вожделенного и оттого еще более недоступного… Потом меня едва не стошнило, желудок взбунтовался, и, вскрывая банку килек в томате, я крепко порезал палец о жестяные зазубрины, даже не обратив на это внимания.
Когда в голове заплескалась липкая муть, а ноги пошли в самоволку, норовя свернуть куда угодно, лишь бы не туда, куда требовалось мне, я добрел до компьютера и долго сидел, тупо глядя на экран с ровными рядами белых строчек на синем фоне. Люблю я белое на синем… белое… на синем… Строчки издевательски заплясали, размылись барашками пены на волнах, и сквозь них проступила рогатая башка с печальными глазами навыкате. Мой Минотавр грустно смотрел на меня, словно тоже прощаясь перед уходом – и я не выдержал.
– У-у-бью-у-у, скотина! Из-за тебя все!
Кажется, я орал это вслух, брызжа слюной на ни в чем не повинный экран – но тогда мне было все равно. Плевать на контракт, на поджимающие сроки, на полученный и давно потраченный аванс – сейчас я ненавидел свой текст, он был мне противен, противней водки, противней килек… Нет, не так. Не совсем так. Мне было плевать на всех этих древних греков с их проблемами, быками, лабиринтами и сволочью по имени Тезей; но имелся один фрагмент, который я набросал совсем недавно. Там все происходило здесь и сейчас, у нас в городе, где беднягу-Минотавра, в сущности – несчастное, забитое создание, – травили жорики и звереющие обыватели, во главе с проходимцем-журналистом, взыскующим славы и жареных фактов, и по странному стечению обстоятельств журналиста тоже звали Тезеем…
Именно этот кусок был сейчас передо мной на экране.
Не дам! Я сюда душу вкладывал, в эти строчки, в этого несчастного Миньку, вынужденного скрываться в подвалах и канализационных трубах… не дам!
И твердой рукой я убил текст. Издатель получит своих греков, Тезея и гору подвигов, а это – выкусите!
Хорошо еще, не отформатировал диск под горячую руку…
Потом среди вороха бумаг я откопал единственную распечатку и, шатаясь, потащился на кухню.
Разжигая жертвенную горелку, (почему именно жертвенную?.. не знаю…) я глупо хихикал, давясь собственным смехом; пока наконец не обратил внимание на свой порез. Кровь до сих пор сочилась из пальца, пятная зажатые в руке листы бумаги, и я глупо ухмыльнулся: кровавая жертва! Прямо как у чертовых греков. Ну и пусть! Так даже лучше! Ощущение было такое, что я отрываю и жгу, принося в жертву, кусок самого себя.
Наверное, правильное ощущение.
Когда все было кончено, когда в кухне остался лишь резкий запах гари, да черные хлопья сгоревших страниц на плите, я распахнул форточку. Налетевший из ниоткуда порыв ветра подхватил пепел, закружил его черной траурной каруселью – и унес прочь.
Горят рукописи, горят, милые, еще как горят…
Я постоял еще немного, а затем вернулся в комнату и залпом допил остатки противной, теплой водки прямо из горлышка.