снегом:
Улицы, дома, Выворотка… быстрее!
Быстрее!
У моего подъезда шел бой; беззвучный и бескровный.
По другой стороне улицы немо процокала каблучками молоденькая девица, едва удерживая поводок с огромным доберманом; компания подростков на роликах мотнулась совсем рядом, лишь на мгновение притормозив; медленно спешила куда-то старушка в клетчатом салопе, помахивая авоськой, и шествовал за старушкой старичок без авоськи, в пиджаке с орденскими планками – у них у всех был последний день, последний навсегда, у каждого свой и один на всех, миг безразличия и слепоты бытия, растянутый смертью в бесконечность, у них был день, июнь и тополиный пух…
Только у моего подъезда был снег и бой.
Снежный ком катается по земле, словно пытаясь выгладить асфальт до зеркального блеска; переворачивается скамейка, бархатные затычки щекотно шевелятся в моих ушах – фантомные звуки, вой- обманка, крики-ложь, враки-рычание… ком распадается, и свора Первач-псов выворачивается полукругом, прижимая Пашку, моего Пашку, спиной к двери подъезда. Страшные Пашкины руки выставлены вперед, беспалые культи взблескивают в свете солнца рыбьей чешуей, косо срезанные на конце ножом мясника- хирурга. Он никогда не умел драться, я помню это, помню с отчетливостью кошмара – я тоже не умел, но я пробовал, пробовал всегда, отчаянно, собственным упрямством заставляя считаться с собой, а он даже и не пробовал…
Папа ходил в школу разбираться с Пашкиными обидчиками, тщетно взывая к их пониманию; первый раз папа, и второй раз папа, а в третий и четвертый – я с Риткой, после чего больше ходить не пришлось.
Ближний из псов взвивается в воздух, что-то крича человеческим ртом. Первач рушится Пашке на грудь, ища горла, но брат мой выскальзывает игрушкой из мокрой резины, обтекает косматую смерть, и наотмашь хлещет пса левой культей. Чешуйчатый блеск на миг приникает к шерсти и плоти Первача, широко распахивая ее мокрым ноздреватым провалом; так деревянный меч ребенка распахивает нутро февральского сугроба. Крови нет, есть лишь сырая глубина, она истекает синим паром, и пес истошно воет тишиной, гулкой беззвучностью, кубарем откатываясь в сторону.
Они бросаются все вместе. Вся свора. Снова ком, снова круговерть снега и безумия, где уродливые руки без устали кромсают, рвут на части уродливые тела, уже совсем не похожие на собачьи, а лица людей, только людей и ничего, кроме людей – лица эти распялены звериным рычанием, распяты на нем яростной Голгофой… кажется, я схожу с ума.
– Пашка!
Горячая рука Фола силой удерживает меня на месте.
Фол вскрикивает и отшатывается, разжимая пальцы.
Свободен.
Бегу.
Бегу к подъезду, к Пашке и псам. Ноги ватные, я зависаю в воздухе, еле-еле проталкивая себя сквозь день, июнь и тополиный пух; так бывает во сне, так бывает в смерти, я уверен в этом, теперь уверен, и все равно – бегу.
Хлопает дверь подъезда.
Первач-псы в остервенении бьются о нее телами, заставляя содрогаться дом и тишину, после чего бураном срываются с места.
Исчезают за углом.
Лужицы слизи медленно тают на асфальте.
Я подхожу к двери и тяну ее на себя. Без усилия. Так надо: без усилия, бездумно и бессмысленно, так и только так.
Я в подъезде.
Иду мимо велосипеда по лестнице; к себе.
За спиной стараются не шуметь кентавры и Ерпалыч; зря стараются – не шуметь в тишине Последнего Дня… Последних Дней, вплавленных друг в друга намертво, намертво…
Иду.
Ключи нашариваются в кармане сами; так и должно быть.
Мы внутри.
В квартире.
В моей квартире, в нашей квартире, по которой безмолвным призраком бродит Пашка. Вот он прошел мимо нас на кухню, зачем-то открыл холодильник; потом, мгновенно забыв о холодильнике, бросился в ванную, открыл краны… плещет вода. На обратном пути Пашка мимолетно останавливается прямо передо мной, тычется в лицо пустым взглядом – и проходит насквозь. Меня охватывает дикая тоска, горько-соленые