достаточно, чтобы самому решить, что ему нравится”. Но с тем же успехом я могла бы уже подать на него заяву по собесовской линии, чем обрекать на такое, с позволения сказать, образование. За Лоуэнскую школу могу сказать одно: бестолковых спецов широкого профиля там не выпускают! Этих я по своей работе навидалась — так из них самые дельные улицы метут, и то нелегально.
Может, Стювесант — это действительно так плохо, как ты говоришь; не школа, а Мория какая-нибудь, алтарь, воздвигнутый специально для заклания единственного чада моего. Иногда мне тоже так кажется. Но еще я думаю — остальное время, — что как раз какая-нибудь такая искупительная жертва и необходима. Джи ты не любишь, но это на нем и таких, как он, технологический мир наш только и держится. Как по- твоему, что выбрала бы римская матрона, если бы перед ней стоял выбор, на кого учить сына — на актера или на солдата? Это я, конечно, уж слишком, но ты ведь понимаешь, о чем речь. (Так?)”
Не факт, осознала она, что Рут поймет, о чем речь. Да и она не до конца была уверена, что речь именно о том.
В самом начале Первой мировой войны, когда немцы наступали к Марне, а австрийцы с боями продвигались на север Польши, бывший школьный учитель тридцати четырех лет от роду, снимавший меблированные комнаты в Мюнхене, вчерне завершил первую редакцию книги, которой в 1919 году суждено было стать всегерманским бестселлером. Во введении он писал:
Мы цивилизованные люди, а не люди готики или рококо; мы должны считаться с жесткими и холодными фактами поздней жизни, параллелью которой являются не перикловские Афины, а Рим эпохи Цезаря. Для западноевропейского человека уже нечего ожидать великой живописи или музыки. Его архитектонические возможности вот уже сто лет как исчерпаны. Ему осталось только территориальное расширение. Но я не вижу вреда в том, что рассудительное и преисполненное неограниченных надежд поколение заблаговременно узнает, что часть этих надежд должна рушиться. Пусть это будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь стоит, тот сумеет преодолеть свое разочарование. Это не та гордость, которая отличала римлян. Я считаю это учение благодетельным для подрастающего поколения, ибо оно показывает, что возможно и, следовательно, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям данной эпохи. Если под влиянием этой книги представители нового поколения займутся техникой вместо лирики, мореплаванием вместо живописи, политикой вместо теории познания — они совершат то, что соответствует моим желаниям, и ничего лучшего им пожелать нельзя.
“Дорогая Рут”, — опять начала она, с новой страницы.
“Каждый раз как пишу тебе, убеждена, что ты не понимаешь ни слова. (Собственно, в половине случаев, когда письмо дописано, я его даже не отсылаю.) И не в том дело, что я просто считаю тебя дурой — хотя, наверно, считаю, — а в том, что ты так здорово насобачилась в этой не самой легкой нечестности, которую зовешь “верой”, что больше не способна видеть мир, каким он есть.
И все же… (с тобой никогда не обходится без спасительного “и все же”)… я продолжаю сама напрашиваться на твое непонимание — точно так же, как без конца напрашиваюсь к Мириам. Мириам — вы еще не представлены? — это последнее мое преображение “тебя”. Наихристианнейшая, сексапильнейшая евреечка; как иных манят гладиаторские бои, так ее — ересь. В худшие моменты она может быть сентенциозна прямо как иногда ты; но временами я убеждена, что она действительно испытывает… не знаю, как и назвать… но по-другому, чем я. Может, дело в чем-то эдаком высокодуховном — хотя от одного слова меня передергивает. Например, гуляем мы по саду, любуемся на колибри или еще — что, а Мириам погружается в свои мысли, и кажется, те так и мерцают, словно огонек в алебастровом светильнике.
Иногда, правда, возникает подозрение, а вдруг я все выдумываю. Глубокомысленно молчать рано или поздно выучивается любой дурак. Чтобы задуть огонек в светильнике, достаточно одного слова. До чего же убийственно серьезна эта ваша высокодуховностъ, и твоя, и ее! “Плетенье корзин”, подумать только.
И все же… я с радостью (это признание) собрала бы чемодан и улетела бы куда-нибудь в Айдахо, и научилась бы тихо сидеть и плести корзины или еще какое-нибудь такое фуфло, только бы развязаться со всей этой здешней жизнью. Научиться дышать! Иногда в Нью-Йорке мне просто страшно — а противно почти всегда, — и чем старше становлюсь, тем реже и реже дают о себе знать те моменты Цивилизации, что призваны компенсировать опасность и боль, без которых здешняя жизнь уже немыслима. Да, я с радостью стала бы жить по-твоему (мне все представляется, это было бы примерно то же самое, как дать себя изнасиловать огромному, немому и, в конечном итоге, нежному ниггеру), только я знаю, так никогда не будет. Соответственно, мне важно знать, что ты там, в глуши, искупаешь мои городские грехи. Как столпник.
Тем временем я стану исполнят то, что представляется мне моим долгом. (В конце концов, мы же с тобой адмиральские дочери!) Город погружается в трясину — ну так в трясину он всегда и погружался. Чудо, что он вообще как-то работает, что не возьмет просто и…”
Вторая страница второго письма подошла к концу. Перечитав, Алекса осознала, что сестре такого не отправишь. Отношения их, и без того натянутые, такой дозы искренности просто не переживут. Фразу, тем не менее, она дописала: “… развалится”.
Через четверть тысячелетия после “Размышлений” и за пятнадцать веков до “Заката Европы” Сальвиан, марсельский священник, описал процесс, посредством которого свободные римские граждане постепенно низводились до положения рабов. Правящие классы наиболее выгодным для себя образом сформулировали законы о налогообложении и мошеннически претворяли те в жизнь образом еще более выгодным. Вся тяжесть содержания армии — а римская армия, естественно, была огромной, государство в государстве — ложилась на плечи бедноты. Бедняки еще больше беднели. В конце концов, доведенные до крайней степени нужды, некоторые бежали из своих деревень к варварам, пусть даже от варваров (по замечанию Сальвиана) ужасающе пахло. Остальные — те, кто жили далеко от границы империй, — обращались в “бегаудов”, или доморощенных вандалов. Большинство же, тем не менее, привязанные к земле собственностью и семьями, вынуждены были принимать условия богатых “потентиоре”, которым закладывали свои дома, земли, имущество и, в конце концов, свободу своих детей. Рождаемость упала. Вся Италия превратилась в пустыню. Снова и снова императоры вынуждены были приглашать из-за границы варваров поцивилизованней, чтобы “колонизировали” заброшенные фермы.
Городам же в то время доставалось еще более лихо, чем даже сельской местности. Сжигаемые и разграбляемые сперва варварами, а потом войсками (набиравшимися в основном тоже из уроженцев придунайских земель), которых посылали прогнать захватчиков, города, если можно так сказать, пребывали главным образом в руинах. “Хотя, несомненно, никто не хотел умирать, — пишет Сальвиан, — все же никто и не делал ничего, дабы смерти избегнуть”, — и он приветствует вторжение готов в Галлию и Испанию как освобождение от деспотизма совершенно прогнившего правительства.
На секундочку, на мгновение ока жизнь ее представилась Алексе в зеркале искусства с точностью до наоборот. Исчезла современная домохозяйка, примеряющая на себя классические одеяния; прошлое застыло, обернулось явью, и Алексе четко представилась через бездну лет та, другая Алекса — унылая