Видно было, что Беата боролась с собою; всячески сдерживала готовый вспыхнуть гнев или какое-то другое чувство.
Теодор, не давая ей заговорить, прибавил:
– Все хвалят гетмана, говорят, что это магнат из магнатов, щедрый, благородный, добрый…
– Да! Да! – с горечью возразила егермейстерша. – Добрый, щедрый, благородный, бывают минуты, когда он увлекает людей, искусно обманывая их несбыточными надеждами – и пользуется их доверием.
Но на все эти его добрые качества и на его великодушное сердце совершенно нельзя рассчитывать.
Это комедиант большого света; я даже не знаю, чувствует ли он сам, когда он играет, и когда бывает самим собой; никто теперь не разгадает этой загадки. Он умеет быть великодушным и беспощадно жестоким, искренним и лживым; ни одна минута его жизни не имеет связи с другою, в ней нет никакого порядка, а совесть его не знает угрызений. Он пресыщен и утомлен жизнью, все ему надоело; переходя от добра ко злу, он стал существом, которым, как игрушкой, забавляются те, которые ему же отвешивают поклоны…
В моих глазах он хуже последнего из людей; тот, по крайней мере, не носит личины, и от него можно убежать, как от ядовитого растения; он же не умеет быть ни злым, ни добрым – и достоин только презрения, – закончила егермейстерша.
Теодор, пораженный этими словами, и, как бы не желая верить им, воскликнул:
– Матушка, неужели гетман таков?
– Да, все это так, – отвечала Беата, – другие пусть кланяются, угождают ему, но я не хочу, чтобы у тебя было ложное представление о нем. Таким я знаю его, и потому я не допущу, чтобы ты вдохнул в себя при его дворе эту атмосферу лжи и обмана – испортился и погиб. Сын обязан продолжать дело отца и принять его заветы. Если отец, как ты сам говоришь, имел что-то против него, ты должен считаться с этим без рассуждений; он избегал гетманского двора, ты должен следовать его примеру.
Теодор не сумел ответить на это, он только чувствовал, что мать была права; егермейстерша взглянула на сына и продолжала более спокойным тоном: – Возможно, что гетман, исполненный тщеславия и не терпящий, чтобы кто-нибудь держался от него в стороне, захочет при посредстве своих доверенных придти к нам на помощь и навязать нам какое-нибудь благодеяние – мы не можем принять его! Ни я, ни ты.
Она кинула быстрый взгляд на сына, словно желая прочитать в его душе; но не нашла в ней ничего, кроме слепого послушания.
Теодор молчал, решив уступить ей во всем, а мать села подле него, подперев руками голову.
Прошло довольно много времени, прежде чем Теодор заговорил.
– Не могу ли я узнать, в чем же провинился гетман перед вами с отцом? Отец никогда не хотел говорить со мною об этом. Пока я был ребенком, и пока он был жив, я мог оставаться в неведении, но теперь…
На лице егермейстерши отразилось сильное волнение, но она овладела собой и сказала:
– Отец унес эту тайну с собой в могилу и, если он так поступил, значит, у него были свои основания, которых мы не должны доискиваться! Не спрашивай меня! С твоей стороны будет гораздо большей заслугой, если ты будешь слепо доверять и повиноваться мне.
И, говоря это, она охватила руками его голову и со слезами начала целовать его.
– Дитя мое милое, – сказала она, – будущее в твоих руках – оставь нам прошлое; два бремени лягут на твои плечи, и я не знаю, которое из них тяжелее: останься там, где ты был, и будь мне послушен!
Теодор, взяв ее руки, прижался к ним губами и замолчал.
Разговор этот занял большую часть ночи. Наконец силы женщины истощились, она позволила проводить себя в дом, и там, упав на кушетку, погрузилась в состояние полубодрствования, полусна; тело жаждало отдыха, но нервное возбуждение и душевное страдание отгоняли сон. Сын и служанка не оставляли ее до утра. Бесконечно долго тянулась весенняя ночь; но настало утро, а с ним – успокоение и сон.
Теодор не смел послать за доктором Клементом, но надеялся, что он сдержит свое обещание и приедет сам. Однако, только после полудня, уже ближе к вечеру, послышался стук знакомой каретки, подъезжавшей к самому крыльцу усадьбы.
Егермейстерша должна была лечь в постель, и юноша один вышел к доктору. Внимательный Клемент, узнав о состоянии здоровья Беаты, тотчас же поспешил к ней. Тут ему нечего было делать – опасности никакой не было, а утомление, упадок сил и печаль лучше всего излечиваются временем.
Посидев немного около егермейстерши, доктор сделал знак Теодору, что не следует утомлять ее разговором, и вышел вместе с юношей в сад.
Из всех прежних знакомых и приятелей семьи егермейстера, Клемент был известен, как самый верный друг, от которого не было тайн.
Добрый француз с чувством отеческой нежности взял юношу под руку и начал утешать и ободрять его, видя, что он совсем упал духом и запечалился.
– Ты молод и должен владеть собою, – сказал он, – печаль о том, что совершилось, и чего нельзя поправить, только напрасно истощает силы человека… У тебя есть мать, о которой ты должен думать, и – будущее открыто перед тобой…
– Я и думаю о матери, – возразил Тодя, – о себе думать – не время, но к чему эти размышления, когда все пути для меня закрыты?
Доктор стал расспрашивать, и Тодя передал ему весь свой разговор с матерью, не скрыв и того, что ему было запрещено обращаться к гетману или к деду, и что мать требовала от него, чтобы он, не заботясь о ней, возвращался поскорее в Варшаву и поступил на службу фамилии.
– Что касается твоей матери, то ты можешь о ней не беспокоиться, –сказал Клемент, – потому что мы, то есть я, будем заботиться о ней; но вот служба у Чарторыйских мне не нравится. Мне было бы приятнее видеть тебя на службе у гетмана…