дальнем уголке сада, вдали от стыдливых очей Мадемуазель – но не от влажной черной «пуговки» Понтия! – долгие беседы на природе…
Эти утехи отчасти напоминали мне Бергхейм в середине августа, когда мы возвращались из Кутанса. Точно так же мы забирались поглубже в кусты, раскладывая там плетеные шезлонги, чтобы проводить наши тайные сборища с комфортом. Бергхейм был маленьким городком, расположенным в долине близ берегов Неккара, среди виноградников, пшеничных полей и плантаций хмеля, на полпути между Бад-Фридрихшаллем и Нойенштадтом. В моей памяти этот городишко, где я провел все свое детство, остался скоплением церквей и романских часовен, круто взбегающих улочек, деревянных распятий, чугунных печурок и розоватой мостовой; все это казалось мне таким же древним, как челюсть Мауэра, Венера Виллендорфская или антилопа на стене пещеры в Кельхейме. Швабская флегматичность и любовь к выпивке, несомненно, оставили во мне свой след. Я никогда не думал о возвращении в Бергхейм. И решительно отказался бы от этого, предложи мне кто-нибудь поехать туда. Я унаследовал ненависть к этому городу от матери. В моих воспоминаниях наш дом – с его слуховыми оконцами на крыше, с большими трехгранными эркерами на первом и втором этаже, глядевшими в сад подобно корабельной рубке, со сборчатыми шторами, которые больше не поднимались доверху (если предположить, что их вообще когда-нибудь поднимали так высоко), и нижними атласными занавесочками, нанизанными на медные прутья и позволявшими взрослым видеть сад, а детям – надеяться дорасти до этого, с красно-белыми маркизами и обширным парком, спускавшимся к маленькому озерцу, – казался мне старозаветным, как дороги, как пещера Ласко. Озеро в глубине парка, Ягст, Неккар были для меня все равно что воды каменноугольного периода. Так можно ли думать о возвращении в такие безнадежно доисторические места?! Эта мысль мне и в голову не приходила. Я с удовольствием жил настоящим. Военная служба близилась к концу, и вскоре это испытание – ненужное, бессмысленное, противоестественное – должно было остаться позади. Стоял июнь, притом июнь в Иль-де- Франс, – сияющий и погожий, как нигде. Я встретил первых своих друзей. Я обитал в райских садах. Тогда я еще спал. Спал по пять, по шесть часов кряду, не просыпаясь, глубоко, долго, без снов…
Над нашими глазами непрерывно опускаются и поднимаются веки. В короткие, но регулярные промежутки между первым и вторым мы не очень-то много успеваем увидеть. Дельфина толкала перед собой большую тачку, полную червивых яблок и пучков травы: это был подарок ко дню рождения. День рождения Сенесе приходился на 19 июня. Он рассказывал, что в течение всего детства бабушка донимала его воспоминаниями о том, как она получила телеграмму с известием о его рождении в тот самый день, когда Япония объявила ультиматум Франции. Сенесе подхватывал дочь на руки и целовал; затем воздвигал из ее замечательного подарка – содержимого тачки, которое она вываливала наземь, – нечто вроде кургана и приносил жертву своему гению-хранителю, выливая стакан вина на пучки травы, а также богам Ларам и богам Манам, рассыпая вокруг кротки засохших конфет и миндального печенья. Затем он бережно разбирал пакеты с подношениями от Мадемуазель и Ибель и три свертка, чья доставка из Невера стоила мне величайших усилий; на посылках стоял штамп этого города. Сенесе был из той же когорты сентиментальных глупцов, что и я сам. Он праздновал все, что давало повод к празднику. Дельфина взбиралась ко мне на колени и, умостившись поудобнее, начинала атаковать меня бесконечными загадками сфинкса. «Шар! – так она звала меня. – А рыбки пьют много водички?» Я сидел с несчастным видом, не находя ответа. Сенесе торжественно разворачивал свертки, приветствуя каждый подарок восторженным ревом. Там были редкие монографии, лампа времен Второй империи от Мадемуазель, «абиссинцы» и «негусы» в темном, тягучем шоколаде под плотной блестящей корочкой из жженого сахара, напоминавшей цветом лак старинных скрипок. И наконец, «лолотты» из Невера – сочные фруктовые пирожные в твердой сахарной оболочке, любимое лакомство Мадемуазель.
«Ах, эти неверские „лолотты'!» – в экстазе восклицала она. Да и сам я под влиянием Флорана начал открывать в карамели определенные достоинства, а именно возможность укрыть под наслоениями сахара ореховое ядрышко, или правду, или отчаяние, или желание, или промах. Эти конфетки чем-то напоминают пилюли: пока мы их не рассосем или не разжуем, они внушают нам легкий страх. Так же обстоит дело с сонатами, теориями, религиями, любовью и даже самим страхом – все они подобны тем сахарным, сладким или горьковатым оболочкам, под которыми скрыты обнаженные истины, сами по себе жестокие или тривиальные. Честно говоря, именно поэтому я питаю больше любопытства, нежели истинного пристрастия, к лакомствам типа карамелек, леденцов и прочих сластей, которые нужно сосать или грызть. Зато я люблю сладкие пироги – уж они-то не скрывают никаких секретов, никаких сюрпризов, если не считать того особого случая, когда небо очищается от туч и можно идти за путеводной звездой: я имею в виду боб в пироге.[12] В каком-то смысле наша с Сенесе конфронтация, которая, впрочем, тесно сближала нас, была конфронтацией конфет и выпечки. Он любил рыбу и любил удить, а это опять- таки невидимый, скрытый сюрприз – скользкое, пестрое, странное тело, снующее в воде. Я же очень люблю дичь, – иными словами, видимую добычу, стремительную, теплую, увертливую, но которую можно догнать и схватить. Таким образом, это был еще один пункт нашего несходства: рыбалка против охоты. Из моей нелюбви к конфетам я сделал одно-единственное исключение, да и то когда был ребенком. Однако речь шла не о засахаренном миндале, анисовых леденцах, вишнях в шоколаде или конфетах со скрытым внутри ликером, – меня интересовали только жестяные коробки для сладостей. Я терпеть не мог лакрицу, но притворялся, будто люблю ее потому что коллекционировал коробки из-под лакричных леденцов – чудесные красно-черные коробки из Юзеса или Тулузы, красивые коробки фабрики «Флоран», фабрики «Зан», фабрики «Кашу-Лажони», фабрики «Лоретта», фабрики «Мийе», фабрики «Атос». Увы, Марга с Люизой не жаловали эти конфетки – что в виде палочек, что конусообразные, липнувшие к кончику языка, что грушевидные, – предпочитая всем им лакричный корень, который упрямо мусолили во рту, невзирая на все мои уговоры отдать предпочтение леденцам, в интересах моей коллекции.
Я помню, как во дворе бергхеймской школы несколько моих товарищей по классу стягивали черную, словно траурную, ленту с конфетной коробки, купленной за бешеные деньги в Штутгарте, – в Хейльбронне такие не продавались, ведь то действительно были самые «черные» годы; розетку в середине ленты украшала перламутровая пуговка. Эта бархатная лента, свернувшаяся, точно египетская змея, неизменно напоминала мне старинный смычок с выгнутой горбом, но прочной тростью: в ее торец мастер тоже вставлял маленький перламутровый кружочек.
Я до сих пор храню эту коллекцию жестяных коробок; в них по-прежнему лежат сокровища, достойные галеонов Кортеса: канцелярские скрепки, иностранные марки, которые я собираю для малыша Винценца и Эгберта, мелкие иностранные монетки, не истраченные в путешествиях, – пенсы, сентаво, шиллинги, драхмы, злотые…
Но главная прелесть этих «лакричных» коробок, ценимая нами превыше всего – когда мы были маленькими и еще не доросли до зеркал, – состояла в том, что мы пользовались их крышками как карманными зеркальцами.
Изабель готовила великолепно, хотя приступы кухонной лихорадки одолевали ее крайне неравномерно и чаще всего в самое неподходящее время. Например, она распахивала дверь и громко звала:
«А ну-ка быстрей к столу! Я вам приготовила такое жаркое, что…»
«С какой стати, ведь мы же приглашены к Мадемуазель», – удивлялся Сенесе.
Изабель приходила в ярость, вопила, рыдала, била мужа кулачками по спине и плечам, дулась, всхлипывала.
«Ладно-ладно, все вы тут заодно против меня, как… как полицейские и воры!» – выкрикивала она сквозь слезы. И жалобно причитала, что, мол, так любовно, так заботливо стряпала, и вот теперь все насмарку, все к чертям свинячьим – что звучало вполне уместно, если речь шла о большом куске жареной свинины.
Мы пытались ее утешить, и очень скоро начинали смеяться все втроем. Флоран шел надевать рубашку и завязывать галстук. В этом последнем пункте мы с ним принципиально расходились: покидая Генштаб и переодеваясь в штатское, я отвергал галстуки. Флоран же не мог устоять перед всем, что завязывалось вокруг шеи, на поясе, на башмаках; его соблазняли даже эти слова – завязывать, связь, привязанность. Мне помнится ослепительно белый свет, казалось благоухавший не то эстрагоном, не то лавром. Его источала голая лампочка, висевшая над столом в этой полуподвальной комнате, которая ни на что не была похожа – ни на жилую, ни на погреб, ни на кухню. Такие помещения, замаскированные высоким крыльцом, называют дворницкими. Я провожал Изабель в кухню. Она выключала газ. Из чугунка, стоявшего