сделать это накануне вечером. И теперь мне было поручено свершить это изобретенное Сенесе ритуальное возлияние в честь персональных божеств, окружавших террасу.
Наконец я отыскал пустой кувшин и отправился к колодцу, что стоял за огородом, у каменной ограды. Мимо ежевичных кустов нужно было ходить очень осторожно: их острые колючки смешивались на земле с крапивой. Там я наткнулся на Ибель, как всегда, в рубашке Флорана; держа в руке ломоть хлеба с маслом, она укладывала на него ягоды ежевики.
«Вы куда, Шарль?» – спросила она.
«Здравствуйте», – ответил я.
«А не сделать ли мне ягодное желе? – задумчиво протянула Ибель. – Как бы вы отнеслись к ежевичному желе?»
Я миновал кусты жимолости и пошел вдоль стены. Установив кувшин на слегка осклизлом бортике колодца, под трубой насоса, я нажал на рычаг. Насос издавал прерывистый, душераздирающий скрежет. Вода текла еле-еле. Эти жалобные стоны и всхлипы пробуждали во мне какие-то неясные воспоминания, связанные не то с Реньевиллем, не то с Бергхеймом. Мало-помалу вода накапливалась в резервуаре, и узкое жерло насоса неожиданно выплевывало тугую струю. Насос был стар как мир, его рычаг не желал поддаваться нажиму, а когда уступал, ледяная вода бурно выплескивалась в кувшин, попутно брызгая мне на ноги. Я боролся с насосом, как вдруг почувствовал чью-то руку на своем плече. Я еще пыхтел, нажимая на рычаг, а рука уже подползла к шее. Она давила все сильнее; теперь мне кажется, что поначалу я просто не желал ничего понимать и только тупо смотрел на водяную пыль, оседавшую на железной колонке насоса и щербатом зеленом фаянсе кувшина. Но тут меня внезапно пронзило ощущение близости Ибель, близости ее тела, ее пальцев, сжимавших мое плечо, – и я обернулся. Схватил ее руки. Начал ее целовать. Вернее, мы начали целоваться. А еще вернее, мои и ее губы – пересохшие так безнадежно, словно из наших ртов мгновенно ушла вся слюна, словно
Я бежал долго. И остановился лишь тогда, когда тропинка, вернее, дорога, ведущая в Борм, круто пошла вверх. В том месте, где она переходила в улицу, какой-то старик запирал на висячий замок решетку. Затем медленно, пошатываясь, прошел мимо меня. Он был совсем дряхлый. И вдруг, крикнул мне:
«Слыхали про парней с Шампаньольской шахты?»
Я стоял, тяжело переводя дух. И ответил, еще не совсем придя в себя: да, ужасное несчастье! Потом попрощался с ним. Мало-помалу я успокоился. Зашел в кафе и, хотя у меня не было при себе денег, выпил рюмку коньяку и кружку пива, оставив хозяину часы в залог. Пока я там сидел, мне вспомнилось, что в парке Бергхейма, за каштановой аллеей и взгорками, в зарослях тростника, пряталось небольшое озерцо, кишев шее пиявками и головастиками. Паула была буквально зачарована этим озерцом. В детстве маленькая Паула, которую мои сестры, желая меня позлить, прозвали Попо – этим словом немцы, говоря с детьми, стыдливо обозначают заднюю часть тела, – любила меня или, может быть, только озеро в нашем парке. Мне очень хотелось верить, что она бегает за мной; во всяком случае, она выпрашивала у меня все мои рисунки. И постоянно хватала меня за руку. А однажды, когда мы стояли рядом на берегу озерца, оба в коротких пальтишках с капюшонами, нас соединил такой же поцелуй сухими губами. Который вызвал у меня точно такое же негодование, шокировав боязливого и деспотичного пуританина, жившего в моей душе.
По правде говоря, теперь я уже не совсем уверен, что тот первый поцелуй сухими губами состоялся именно возле паркового озерца: слишком, уж большую опасность представляли для нас тетя Элли и фройляйн Ютта. Это могло быть и на бечевой дорожке у реки. Похоже, мне не очень-то хочется слишком долго задерживаться на сценах жизни в Борме, на сценах с Ибель. Когда мы с тетей Элли гуляли по бечевой дорожке и нам попадался рыбак, он бурно жестикулировал и бросал на нас угрожающие, свирепые взгляды, призывая к тишине, чтобы не распугать рыбу; с тех пор рыбаки с удочками куда скорее, нежели соборы, церкви или храмы, повергают меня в молчание – гнетущее, мучительное, жуткое молчание, смешанное с комплексом вины, возникающим при мысли нарушить
«Тентен! Тентен!» Этот ловчила, эти чернила, драки-передряги, кляксы на бумаге – пятна, не отмываемые никаким мылом, не соскребаемые с пальцев, – таковы были значения слова «Тентен» по- немецки, таковы были приключения Тентена на языке моих французских кузенов и тетушек; от этих приключений меня тошнило.[27] Я видел сны на немецком. Любая ошибка заставляет меня видеть сны на немецком. Где была ошибка, допущенная мною между колодцем и кувшином? Она была в моих снах, в самой сути моих снов: они приходили ко мне в виде немецкой речи. Точно так же случалось, когда я видел в снах – в блаженных «водяных» снах – ручей, журчащий средь тенистых берегов: во мне звучало имя Баха.[28] Однако на сей раз, попав в беду, я увидел во сне якорь: бросившись с палубы корабля в море, в поисках случайно упущенного якоря, я получал в лицо струю чернил, извергнутую каракатицей, решившей меня ослепить.[29] Каракатица гналась за мной, настигала у садовой калитки, звонила в колокольчик – тен-тен! тен-тен! И облепляла всем своим склизким телом мои губы. Слово «Тентен» означает и ловкого сыщика, и чернила, и детское выражение «ну и влип!». Так во что же я «влип»? И кем я был – немцем? французом? Мама предоставила нам выбор между ней и Германией. Так в чем состояла наша ошибка? Я просыпался в раздражении. Я всегда просыпаюсь в раздражении – если вообще засыпаю. Я внезапно прерываю ночь, прорываю завесу темноты, обрываю назойливые, ненужные сны, грозящие мне в миг пробуждения. Я не умею держать себя в руках. Мне гораздо легче сдержать себя в крови, в боли. Поистине, мы себя не знаем.
Однако вернемся к тем, морским снам: поутру волны выбрасывают на берег дня лодку без гребцов. А следом – меня самого. По правде сказать, к полудню остаются лишь весла без лодки. В левой руке – твердое дерево грифа, в правой – смычок, становящийся свинцово-тяжелым после долгих часов игры. Ну а по вечерам… тут мне обычно уже не до сравнений.
Я терпеть не могу слушать музыку. Друзья видят в этом неуместное позерство. На самом деле ничто не внушает мне более страстной любви чем музыка. Вот только музыка никогда не могла привлечь к себе внимание тех, кого я любил. В редкие годы я не переводил чью-нибудь биографию, не записывал или не издавал музыку барокко, сочинения Демаши, Мюффа, Уильяма Лоуэса, а то и вовсе неизданных и неизвестных композиторов, например Могара, виолиста кардинала Ришелье, – я исполнил и записал три его пьесы, проникнутые патетической горечью. То же происходит у меня и с языком: воспитанный на немецком, я не люблю ни говорить, ни писать на нем. Понятно, что, действуя таким манером, я пытаюсь оправдать ту, которая нам его запретила. Хотя, честно говоря, не знаю, действительно ли моя мать ненавидела немецкий; просто моим сестрам и мне всегда хотелось думать, что она бросила нашего отца именно по этой единственной и неубедительной причине. Была и еще одна загадка, навсегда оставшаяся нераскрытой: я не знаю, кто из семьи умер во время последней войны в лагере Берген-Бельзен. Так же как не знаю, когда именно погиб под гусеницами немецкого танка мамин младший брат Франсуа. Я почему-то всегда думал, что его смерть пришлась на май 1943 года – дату моего рождения. И мне кажется, что именно это яростное неприятие Германии стало причиной моей «немоты», когда дело доходит до немецкого, – а ведь это был