Я старался приходить только тогда, когда он был один. Но его одержимость не знала границ, и я часто становился невольным свидетелем поистине водевильных сцен. Он работал день и ночь. Но все было напрасно. Водка и коньяк, сигареты, бесчисленные чашки кофе, леденцы всех сортов, побуждавшие его пить снова и снова, лишали его сна. Закончив диссертацию, он написал целую кучу научных статей, – не помогло и это.
Начался учебный год. Изабель преподавала немецкий язык в Рюэйле. Ибель не верила в искренность страданий мужа. «Да он просто пыль в глаза пускает! – говорила она, пожимая плечами. – Разыгрывает тут пошлую драму с наказанием виноватых!» На мой взгляд, Сенесе был оскорблен гораздо глубже, чем ей хотелось думать. Он ревновал Изабель к прошлому, к настоящему, к будущему, к ее родителям, к их дочери Дельфине, к своей только что умершей матери, ко всем знакомым, к окрестным торговцам, к снам, которые она могла видеть и которые, по его словам, скрывала от него.
«Это все, что ты можешь мне сказать? – вопил он. – Что ты молчишь, тебе ответить нечего?»
Бывали у него взрывы почти комического толка: «Зачем я кричу? Если хочешь знать, я кричу, чтобы заставить себя услышать!» Это звучало неслыханной банальностью – хотя, может быть, не такой уж и неслыханной?! Еще одна часто повторяемая фраза – загадочная, абсурдная и душераздирающая – провоцировала бесконечные перепалки:
«Лучше молчи, Изабель! Не заставляй меня говорить то, чего я не сказал!»
Он произносил это со свирепой угрозой, придававшей его словам мрачный, зловещий смысл. Высказавшись таким образом, он несколько минут молчал, тяжело переводя дух.
По вечерам, если Изабель прибегала домой с небольшим опозданием, Сенесе подходил к ней и спрашивал театральным шепотом:
«Где ты была?»
«Да нечего было сидеть и ждать меня!» – отвечала она, стараясь говорить весело.
И тут опять начинались бесконечные монотонные причитания:
«Значит, ты не хочешь сказать, где была?»
И снова раздавался крик: «Ты лжешь!» Я спешил исчезнуть. И появлялся в Шату лишь после звонка Сенесе. А в остальное время, укрывшись в своей квартире, играл на виолончели. Или переводил. По ночам я будил Дидону, сажал ее к себе на колени и спрашивал: «Как мне следовало поступить?» Она отказывалась открывать глаза. Отворачивалась от меня. Не желала отвечать. Не удостаивала ни коротким мяуканьем, ни взглядом, ни касанием лапки. Всем своим видом выражала решительное осуждение. Я сильно подозревал, что она ревнует меня к Изабель.
В нашем подлунном мире всякое существо влачит за собой неотвязную тень. У тени есть имя – воспоминания, и это довольно бесцеремонные гости. Воспоминания помогают человеку
У меня есть свой способ понравиться: я упрямо стараюсь, как это ни смешно, умилить окружающих своей неуклюжестью и, таким образом хотя бы воззвать к их снисходительности, к их доброте. Этот способ всегда казался мне безотказным: чтобы понравиться, следовало выглядеть беспомощным неумехой, эдаким тюфяком. Впрочем, если вдуматься, такое поведение свойственно не столько маленькому человечку в колыбели, сколько луковице в горшке или хризантеме в кладбищенской вазе.
Я питал нежную привязанность к зеленому внедорожнику, купленному несколько месяцев тому назад. По субботам, в десять утра, после четырех-пяти часов игры на виолончели, я ехал в Шату. К одиннадцати я уже добирался либо туда, либо в Сен-Жермен. Я был готов вспыхнуть, как груда сухих листьев. Я и сейчас похож на эти листья – только чуть более пыльные чуть более съеженные, но зато более яркие – красные, желтые, белые – и словно отлакированные дождями и порывами ветра. И однажды искра вспыхнула: это случилось в тот миг, как я подъехал к дому. Ибель была одета в легкое шелковое платье черного цвета – и как же она была красива, как величественна, как царственно-небрежна!
«О, Карл, вы с ними разминулись буквально на минуту! Дельфина и Флоран поехали на праздник в школу Дельфины. Они вернутся не раньше половины первого. На обед у нас баранья лопатка, а к ней… – добавила она так торжественно и напыщенно, словно речь шла о каком-то редком изыске, – будет овощное ассорти!»
Я поцеловал ее в щеку. Я сильно опасался, что под красивым словом «ассорти» скрывается обыкновенная фасоль. Она приготовила две чашки кофе. Ее шелковое платье облегало тело и подчеркивало каждое движение этого тела. Я сидел неподвижно, стараясь не глядеть на тело Ибель. Стараясь глядеть только на облекавший его черный шелк. Она подошла к низкому столику. Передвинула лежавший на нем камешек. Передвинула цветы.
«По правде говоря, – сказала она как бы про себя, чуть брюзгливо, подбирая слова и отчеканивая эти слова, – я не думаю, что нужно провести всю жизнь в ожидании, когда рак на горе свистнет, чтобы в один прекрасный день убедиться, что нет никакой горы и никакого рака».
«Вы правы, Ибель. Я с вами согласен».
Я сидел в оцепенении, без сил, без единой мысли в голове. Она опустилась на корточки перед журнальным столиком, спиной ко мне, и стала вынимать цветок из вазы. И вдруг произнесла – тихой, приглушенной скороговоркой:
«Карл, мне хочется раздеться перед вами, здесь, прямо сейчас. Мне очень этого хочется».
Наступило молчание – как теперь мне кажется, именно мое. Этот дрожащий, тоскливый голос, это предложение потрясли меня. Она не двигалась, продолжая сидеть на корточках, спиной ко мне. Я подошел, схватил ее за плечи, поднял, привлек, прижал к себе. И начал целовать ее плечи.
Она отстранилась и повторила:
«Я хочу раздеться».
Я невнятно пробормотал «да»; замешательство – или желание – пресекло мой голос. Она смотрела на меня, склонив голову к плечу, с бесстыдным торжеством, которое трудно описать. Я взглянул на ее платье, на это длинное черное полотнище, упавшее кучкой к ее ногам: скомканный шелк еще хранил тепло и нежность форм, которые только что скрывал от взгляда. Потом я поднял глаза на Изабель; не могу передать, как прекрасно было это тело и как я любил ее.
Ты заключаешь в объятия горячее тело, оно для тебя – центр вселенной. Страстно обнимаешь его. Сам ты в этот миг – всего лишь точка в пространстве, почти мысль. Единственное тело, существующее в мире, принадлежит пылкому существу, которым ты стремишься овладеть.
Мы удивленно раскрываем глаза. Мы безмерно поражены. Мы никак не можем поверить собственным ощущениям. Никак не можем привыкнуть к тому члену, что символизирует наш пол, к метаморфозам этого члена, к притягательной силе, которая в нем таится; всякий раз это так неожиданно, всякий раз приводит в изумление. И мы не устаем – год за годом, тысячелетие за тысячелетием – подвергать его испытанию. И никогда не находим в нем ничего, что насытило бы наше любопытство, а оно снова и снова распаляет наше вожделение. Вот почему мы заводим, одну за другой, связи, которые, будучи изначально абсурдными, все- таки заставляют наше сердце трепетать, глаза – гореть, а горло – сжиматься. И всегда с недоумением, а потом и с яростью убеждаемся, что наш член сам по себе не имеет никакого смысла.
Она протянула руку и включила лампу «carsel». На улице снова зарядил дождь. Он начался уже после наших объятий. Я лежал, уткнувшись лицом в ее живот. Она гладила меня по спине и вдруг спросила:
«Карл, что за шрам у тебя на плече?»
Я чуть смущенно рассказал ей про то памятное утро 1946 года. Мне было три года. Мне показалось, будто мама с размаху бросает мне прямо в лицо вазу братьев Дом. Я попытался увернуться, и ваза угодила мне в плечо, а не в голову. Рана оказалась довольно серьезной, меня отвезли в больницу. Там я страдал не столько от боли, сколько от больничной обстановки и от разлуки – не с фройляйн Юттой, конечно, а со своими сестрами. Возвращение домой стало для меня, без сомнения, самым прекрасным воспоминанием в жизни. Я страшно гордился перед сестрами тем, что мать отличила меня среди всех прочих, пусть даже таким образом. Приезд из больницы вылился в настоящий триумф и стал поводом для грандиозного пиршества с горами песочных, кремовых и шоколадных пирожных.