учебный рояль, на стенах открытки и портреты музыкантов в разноцветных соломенных рамочках, низкий, ужасно безвкусный столик из белого стекла с золочеными ножками, на котором стоял чайник из черного глянцевого чугуна. Тогда-то я и ощутил след, оставленный прошлым в моей жизни. Мы без конца возвращаемся вспять по собственным следам внутри себя, без конца блуждаем в слепом поиске, влекомые тем же неистовым стремлением, что правит неумолимой судьбою лососей, мечущихся в водах всех рек, всех морей, чтобы найти пресную воду, где они родились, судорожным толчком извергнуть в нее свои подобия и умереть. В тот момент, когда я отодвинул подальше чугунный и такой холодный чайник на столике, во мне поднялось желание ощутить во рту вкус густого пива, темного, очень горького пива, куда более горького, чем самый черный, самый холодный чай, подернутый тоненькой пленкой с золотисто-медными разводами. Горечь – вот что непрестанно взывает ко мне из прошлого.
Жанна вернулась в комнату, встала передо мной.
«Я хочу спросить напрямую, Карл. Что, если нам жить вместе?»
Я провел у нее всю ночь, а потом мы прожили вместе – столько, сколько позволила жизнь.
Жанна просто повернула ко мне голову. И взглянула на меня. Я встал. Подошел к ней. Она потянулась ко мне. Я приник губами к ее губам и вздрогнул. Она привлекла меня к себе, и я почувствовал жар ее грудей и биение ее сердца. Любовь приходит только один раз. Но в тот единственный раз, когда любишь, ты этого не знаешь и потому впервые открываешь ее для себя. Этот единственный раз случается в самом начале жизни, в неумелых любовных потугах. И если этот единственный раз оказывается несчастливым, то и все последующие также обречены на несчастье. Остается лишь сладострастие – хотя бы частичное спасение от этой беды.
Тело Жанны, несмотря на возраст – она была моей ровесницей, – нервное, сухощавое, отличалось жадной, неуемной чувственностью. В 1972 году я давал концерт в Дорчестерском аббатстве, где жили семеро плешивых монахов и восемнадцать с выбритыми тонзурами. В этом аббатстве есть знаменитое надгробие рыцаря Холкомба, погибшего в Третьем крестовом походе: лежащая статуя изогнулась в попытке выхватить меч из ножен. Вот так же ее тело судорожно изгибалось в апофеозе желания.
Я провел много недель в состоянии блаженства и благости, опьянения и ясного, безмятежного счастья, которых так давно не испытывал. Я привязался к этой старой квартире на улице Марше-Сент- Оноре, даже к самому этому кварталу. Нелепое искусственное пламя в гостиной, пляшущее на «раскаленных углях» и – розовыми бликами – на ее теле, совершенно не раздражало меня. Лица женщин Кранаха, Ван дер Вейдена больше не вызывали желания искать сходство с ее лицом – просто напоминали о цвете. Возраст, может быть, и отметил увяданием ее кожу, коснулся шеи и груди, но зато выявил и как бы усилил легкий розовый флер, свойственный тонкому, почти прозрачному фарфору, – впрочем, может быть, я всегда ошибочно приписывал женским телам чувственность, которой они на самом деле не обладали, неудержимые пылкость и бесстыдство, которые в действительности оборачивались пуританской строгостью. «Розовый цвет, – казалось, говорило это худое тело с выступающими ребрами, когда она, обнаженная, шла ко мне в гостиной, – розовый цвет служит мне бельем!» А я вспоминал розовый салон былых лет в Сен-Жермен-ан- Лэ, и мне становилось как-то не по себе.
Однажды вечером Жанна решила во что бы то ни стало вытащить меня в церковь Сен-Луи-ан-Иль, на спектакль по Рембо, где один из ее друзей, Амьен, должен был сопровождать игрой на скрипке чтение стихов, вернее, заполнять паузы между ними. Странно, – Амьен вовсе не выглядел таким уж неприкаянным. Люди – все без исключения – вообще непостижимые существа. Впоследствии мне довелось увидеть репродукции картин Вермера Делфтского, служившие рекламой камамбера. Жанна любила Рембо. В церкви было отчаянно холодно. Стоял конец сентября. Поэтому никому и в голову не пришло хоть слегка нагреть помещение. Мы заняли свои места – узкие стулья с жесткими соломенными сиденьями – в мертвенно- бледном свете, рядом с министром культуры. Где-то впереди Амьен играл сарабанду Баха. На возвышении, которое служило сценой – и весьма некстати скрипело, – шевельнулась фигура, кажется женская. Я с трудом сдержал рвущийся из горла хохот. Фигура, облаченная во что-то вроде мантии оксфордского профессора, выпрямилась и начала жестикулировать с патетической медлительностью. В церкви наступила тишина. Луч света, направленный на чтицу, мало-помалу высветил ее целиком. Голос – какой-то надтреснутый – звучал хрипло и напыщенно. И вдруг мне стало нехорошо. Лоб и все тело покрылись жаркой испариной, хотя в церкви стоял собачий холод. В этой все возрастающей дурноте мне чудилось что-то очень близкое, родное – и навсегда утраченное, что-то очень далекое – и все-таки шептавшее: «Тепло, еще теплее, жарко!» – как в детской игре «найди предмет». Внезапно голос зазвучал более естественно и жалобно, а актриса в профессорской мантии знакомым движением прикусила верхнюю губу: это была Изабель – Изабель, с ее покрасневшим носом, видение из прошлого. Ее голос то и дело прерывался. Лицо стало одутловатым, но тело было по-прежнему длинным, стройным и напряженно-прямым; я схватил Жанну за руку и прошептал, едва шевеля пересохшими губами:
«Мне плохо… очень плохо…»
Свет погас, Амьен снова заиграл на скрипке.
«Мне плохо. Я сейчас потеряю сознание», – бормотал я, пытаясь встать, пытаясь выбраться В проход. Я встал – и рухнул наземь.
Я почувствовал легкие шлепки по лицу и открыл глаза: Жанна хлопала меня по щекам. Надо мной склонилась Изабель. «Изабель!» – прошептал я и сделал попытку подняться. Амьен придерживал меня за плечи. «Он играет на виоле да гамба!» – объяснял он министру, который стоял рядом с сочувственной миной. Ибель прищурилась, улыбнулась мне, исчезла из виду. Уже потом я узнал, что, падая, опрокинул целый ряд стульев, скрепленных деревянным брусом, и оборвал провод микрофона. Из-за короткого замыкания спектакль пришлось остановить, Амьен и Изабель – чтица, светская дама в профессорской мантии – поспешили ко мне на помощь.
После этого мы увиделись не сразу: я уехал в долгое, двухмесячное концертное турне. И только по возвращении, в январе 1979 года, мы с ней встретились при посредничестве Амьена. Свидание было назначено в кафе «Драгун» ранним утром.
Я толкнул дверь, вошел, и меня тут же замутило от запаха плавленого грюйера. В дальнем углу, напротив двери, я увидел фигуру в бежевом английском плаще, которая делала мне знаки. Это был старый мужской «Burberry's» из непромокаемой ткани, с подвернутыми рукавами. У меня замерло, почти остановилось сердце. Как все странно! Она сидела в сорока – пятидесяти шагах от меня, а я с трудом узнавал ее; но меня потрясла даже не эта способность – или неспособность – узнавания, легкого или затрудненного, а другое: нахлынувшее ощущение невыразимой близости, взгляд, который был мне дороже всего на свете, а главное, это притяжение, это родство, это тело, а вернее, лицо, которое манило к себе, привораживало, и это было такое мощное, такое властное чувство, что мне пришлось, добираясь к ней через зал, подавить в себе сумасшедшее желание бежать прочь со всех ног.
Она сидела на банкетке, держа стакан виски в обеих руках – сомкнув пальцы обеих рук на стакане. Я сел напротив. Взглянул на нее. Она была бледна. Мы оба не произнесли ни слова. И заговорили только тогда, когда снова начали слышать неразборчивый гул голосов, наполнявший кафе. О том, чем она занималась, что с ней стало, о том, чем я занимался и что стало со мной.
Она бледнела все сильнее и сильнее. Выпила три порции виски подряд.
«Пойдем отсюда!» – вдруг предложила она.
Мы встали. Она торопливо вышла, а я задержался, чтобы расплатиться за кофе, три виски и свой заказ – кусок ананасного торта: сам не знаю, как у меня хватило присутствия духа углядеть на стойке, при входе в зал, это фирменное, с виду очень соблазнительное изделие, которое я даже не успел попробовать.
«А ты ужасно постарел! – сказала она, когда мы шли по бульвару Сен-Жермен. – Волосы С проседью, морщины, лысина, – совсем никудышный стал!»
Казалось, ей приятно говорить о моем старении. Стоял январь – теплый, со всеми признаками осени. Слабое солнце едва светило. Я предложил ей посидеть в маленьком унылом скверике па углу улицы Аббатства.
«Вот уж не думала, что когда-нибудь опять унижу тебя, – сказала она, – и это не делало меня