причитать по поводу моего ухода. Я встал. Я не слушал ее. Отойдя от «троншеновского столика», я подошел к окну, выходившему в сады и дворы соседних особняков. Маленькие садики, видные из окон, были скованы морозом и под серым, низким небом выглядели как могилы. Голые деревья, бесцветная земля, цемент с мерцающими на нем звездочками инея. Временами солнечные лучи слегка оживляли эту панораму, омывая ее светом, возвращая первозданную чистоту, придавая всему окружающему, вплоть до этой немощной погоды и отрешенно застывшего пейзажа, оттенок невинной веселости, безжалостной и вечной; но и эти лучи, вспыхнув, тотчас слабели и гасли, а свет и надежда, миг назад озарившие мир у меня на глазах, озарившие профиль мадам де Кропуа, которая, сидя за своим столом, неумолчно говорила не то со мной, не то сама с собой, – угасали тоже, хотя и гораздо медленнее, чем появлялись. Затем исчезали и они.
Созерцая эти сады, я вспомнил, какую истерику закатила однажды одна из моих учениц – очень похожая на Мадлен в двенадцать-тринадцать лет, – которую я учил играть на виолончели и которая утверждала, что ее никак не слушаются пальцы левой руки. Рыдая, обливаясь слезами, всхлипывая и сопя, она кричала, что отлично знает, как нужно ставить пальцы, но не может заставить их подчиняться себе. Может, это и глупо, но ее нежный возраст или намек на вожделение, которое она во мне вызывала, мешали мне подойти и утешить ее, когда она яростно топала ногами по мраморным ромбам пола классной комнаты. Воспоминание о той истерике привело меня к мыслям о самом себе или о Мэн, Ибель, Ивэн, Жанне, а впрочем, о любом из нас, очутившемся перед лицом страха, желания или смерти, – о любом, кого мы хотели бы – но не можем – подчинить себе. Нас вечно обуревает это безумное стремление властвовать, повелевать.
В одном из двориков, на которые я смотрел из окон просторного кабинета мадам де Кропуа, девчонка-подросток в желтой дубленой куртке чинила старенький мопед, колотя по нему каким-то инструментом; рядом с ней стоял транзистор – отсюда я не мог слышать, работавший или нет, – и это зрелище было единственным свидетельством того, что мир еще живет, еще бурлит. Ибо в себе самом я не ощущал признаков жизни или хотя бы протеста против смерти. Именно в этом кабинете таким же зимним днем я снова увиделся с Флораном Сенесе. И теперь мучился сомнениями, пытаясь решить, хватит ли мне мужества позвонить Мэн завтра утром.
В четверг 18 февраля 1982 года Мэн сама позвонила мне.
«Карл, тело привезли домой. Приходите, пожалуйста».
Когда я пришел, на улице смеркалось. Мне запомнилось, что на лестнице их дома было ужасно темно. Она походила на человеческое горло. Вероятно, поднимаясь, я не включил свет. Служанка открыла мне дверь, сказала, что Мадлен Сенесе находится сейчас в комнате Жюльетты, и провела меня к ней. Вечерело. В окнах с трудом можно было различить оголенные ветви каштанов Люксембургского сада.
Мадлен сидела в маленьком кресле у окна и торопливо шила. Я заметил, что нитка уже совсем кончилась. Мадлен тихонько насвистывала «Полк на Самбр-э-Мез», к которому она, сама того не подозревая, примешивала мелодию марша Иностранного легиона, такую же энергичную, но, по моему мнению, с более содержательным текстом. Лицо ее было спокойно. Огоньки с улицы смутными бликами лежали на ее коже, скользили по синему платью.
Служанка, впуская меня, наверное, совсем бесшумно отворила дверь комнаты. Именно в этот момент Мадлен потянулась к окну, к свету, чтобы вдеть в иглу новую нитку, как вдруг заметила меня и сильно вздрогнула. Тело ее напряглось, колени сжались.
«Мы уезжаем», – сказала она.
«Куда же мне ехать?» – удивился я.
«Мы – это Шарль, Жюльетта и я, – ответила Мэн. – Он умер».
Я не понимал ее резкого тона. Я ждал, что она будет говорить о другом.
Хотя, по правде говоря, и сам не знаю, чего ожидал. Но когда я услышал ее голос, произнесенные ею слова, что-то огромное рухнуло во мне – как будто некто поднялся по лестнице у меня в горле, подошел к трахее и вдруг, оступившись, бесшумно упал вниз, в бездонную пустоту. Я застыл на месте. Я не мог двинуться. Она подняла голову, губы ее дрогнули. Она спросила:
«Хотите его видеть?»
Я пошел к нему. Никогда не смогу точно выразить, что я там почувствовал.
Потом я бросился в ванную, чтобы ополоснуть лицо. И сразу вернулся к Мадлен. Она по-прежнему сидела и шила, нервно, отрывисто и фальшиво бубня свои военные марши. Я застал ее в тот миг, когда она почти неслышно завела странный куплет о беде, отравившей воды Самбры. Я подошел к ней. Она встала.
«Дети сейчас у вашей матери?» – спросил я.
Она кивнула.
«Вот что, Мадлен, пойдемте-ка в ресторан».
«Я не хочу есть».
«Ну, тогда я спущусь в лавочку к туринцу и сварю вам макароны или…»
Она отступила в амбразуру двери, и ее голос прозвучал еще более резко и холодно, чем обычно:
«Уйдите, Карл, прошу вас».
Мне трудно описать, что я почувствовал, когда вошел в его комнату, увидел кровать, тело на кровати и горевшую в изголовье маленькую лампочку «Galle» с оранжевым абажуром, унылую и безобразную.
Посещая какой-нибудь феодальный замок на Рейне и стоя в холодном, темном зале, нужно поднять глаза, и вы увидите на двухметровой высоте бойницу, а в ней далекий, крошечный голубой квадратик неба, который кажется ненастоящим, выглядит как кусочек фарфора. Его лицо уже не было серым, как прежде, в нем появилось что-то материнское, – такое выражение я видел на лице его матери, около двадцати лет назад, в Маране, где странная монахиня вела свои метафизические речи по поводу расчудесной жизни, ожидающей самые ничтожные овощи и самые мелкие цветочки в отведенном для них Рае. Сейчас его кожа была белой, с легким лимонно-желтым оттенком.
Считается, что смерть срывает с лица человека маску трагической серьезности, которую он пытался носить, пока был жив, – иными словами, пока хотел, чтобы его принимали всерьез. Считается также, что после того, как он удовлетворил свое желание, овладев телом женщины, его черты на одно мгновение озаряет безмятежная ясность, непостижимая, не оставляющая в его памяти – поскольку в эту минуту он не осознает себя – никакого следа. Лицо ребенка или младенца. Все это бред, чистейший вздор. Его лицо было именно трагическим. Мне никогда не выразить точно чувство, охватившее меня при взгляде на него. Я видел его лицо, страдальчески искаженные черты его лица, открытый рот, смеженные, сморщенные веки. Его вытянутое тело, уже скованное окоченением, казалось непомерно большим. Тело покоилось на широкой кровати их спальни, в которую я попал впервые и которая выходила на улицу Гинмэр, и возникшее у меня впечатление было сродни тому чувству, которое я испытывал, отдыхая вместе с ними в их бретонском доме, на берегу залива Бургнеф, или, может быть, десятью годам и раньше, в Швейцарии, в бернских Альпах, близ Роны, где я устроил себе каникулы в компании Маргарете и ее сына. Его вид вызывал в памяти маленькое швейцарское озеро – озерцо Гун или Бринц, чью серовато-желтую гладь с недвижным, точно приклеенным к ней рыбаком н лодочке не смущало ни малейшее дуновение ветра. Казалось бы, в этом воспоминании нет ничего общего с огромным недвижным телом, облаченным в слишком просторный костюм, с ужасным, широко открытым ртом, ничего, кроме ощущения непреодолимой дистанции, бесконечного – или того, что хотелось считать бесконечным, – расстояния, которое навсегда разлучило нас; иными словами, это было ощущение страха, отдалявшего меня от него. И однако, мне захотелось прикоснуться к нему, и я коснулся его руки, как его рука некогда коснулась материнской в Маране, в комнате на втором этаже; до чего же безнадежно и жестоко одно это короткое, до ужаса короткое расстояние разлучает нас с мертвыми! И тот свет – вовсе не свет.
На столике у изголовья, рядом с лампочкой «Galle», лежала розовая перламутровая бонбоньерка, и я на минуту представил себе, что в ней лежит: крошечные «Quinquins», черносмородиновые леденцы, карамельки «Magnificat» – словно неотъемлемый атрибут, подобный мечу, который вкладывали в руки усопшим паладинам.