Четыре дня оставалось до отъезда Витюни. Вернее, три. Теперь уже – три.
Малодушно боялся К-ов назначенного на субботу прощального вечера. Прощального неминуемого разговора боялся (наверное, неминуемого), который они, перезваниваясь или встречаясь на ходу, с небрежностью откладывали. Еще, дескать, поболтаем! Еще успеем! И вот суббота настала…
Подходя к Витюниной двенадцатиэтажке, такой привычной, такой
К-ов тогда в техникуме учился, Витюня – в медицинском институте, познакомили же их городские «Окна сатиры», для которых будущий врач рисовал карикатуры, а будущий романист строчил стихотворные подписи. Люди на рисунках выходили огромными, как их автор, это было смешно, но обидно не было, да и мог ли кого обидеть Витя Гора!
Жил он с матерью и сестрой в маленьком домике на окраине города, тогдашней окраине, теперь это почти центр, стоят многоэтажки, как в Москве (или как в Нью-Йорке), и у мамы благоустроенная квартира. К-ов не бывал в ней, вообще после той новогодней ночи не видел Витюниной матери – для него она так и осталась в комнате с низким потолком и цветами на подоконниках, сухонькая, с палочкой, тихая женщина, которая уже тогда казалась ему старой, хотя было ей, наверное, столько же лет, сколько ему теперь. Словно из будущего явилась, из сегодняшнего как раз времени… В углу стояла разряженная сосна, которую в наших южных краях именуют елкой, на зеленых лапах горело несколько больших, отнюдь не елочных лампочек, а одна, огромная, полыхала за окном, у сложенной из камня-ракушечника летней кухни. Ярко освещала она тесный дворик, виноградную, по-зимнему сквозящую беседку, а заодно улицу за низким забором, всю перерытую, фонаря же – ни единого, вот и палили ночь напролет, дабы случайный прохожий не свернул шею. В этом был весь Витюня, будущий доктор Гора, готовый в любое время суток слушать сердце и мять живот занемогшего приятеля.
Приятелей у него была прорва, кто-то всегда торчал в доме, а тут, в прощальный вечер, дверь и вовсе не закрывалась, люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, подумал беллетрист), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-либо на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или тахту – с мебелью-то худо нынче! Совал бумажку с нью-йоркским адресом и телефоном – на первых порах будут жить у Наташиной сестры-близняшки. Совал с неловкостью и как бы виновато: понимал, что никто телефоном не воспользуется (тариф – двести рублей минута), не позвонит и не скажет жалобным голосом: что-то, Витюня, грудь покалывает, не глянешь ли?
К-ов тоже получил бумажку, старательно прочитал отпечатанные на компьютере английские слова и, сложив, спрятал во внутренний карман. Впервые за весь вечер одни оказались в комнате, бывшей спальне с еще не подаренной тахтой, и К-ов, вспомнив, что Витюня летал на денек проститься с матерью и сестрой, спросил, как там мать. Совершенно не представлял ее, теперешнюю, как – странное дело! – не представлял тогдашнего, еще безбородого Витюню. Забыл! Вот тихую женщину с палочкой помнил, помнил лампищу за окном, а Витюню – нет. «Ничего, – ответил будущий американец. – Ничего…» Глаза же с расширенными зрачками глядели беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще она отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно,
Когда К-ов собрался уходить, хозяин снимал бра – кто-то, видать, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку. Обнялись, неловко чмокнули друг дружку, Витюня бородой пощекотал, что-то, бодрясь, сказали со смешком, и один в грязной, исцарапанной кабине поехал вниз, а другой, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.
На улице горели тусклые фонари, у тротуара машины темнели, а в отдалении прогуливался с собакой одинокий господин. Внезапно К-ов ощутил во рту вкус банана – приторный, вязкий вкус, и вдруг понял, точно вспыхнула в ночи та новогодняя лампа, почему спокойна была Витюнина мать. Ни единой слезинки не обронила, прощаясь – уже
Кружение птицы над головой
Еще до прихода ее, до пронзительного звонка, что раздался в двенадцатом часу, – господи, кто так поздно! – до странных, на грани пародии или фарса слов «У меня дедушка умирает» (ему послышалось: девочка, и потому не очень удивился, решил, с ребенком что-то, хотя, если дочь больна, что делает в чужом доме, на одиннадцатом этаже, в плаще и с зонтиком?) – еще до всего этого тревога медленно подымалась в груди, как тот белесый ранний (солнце не зашло еще) туман на по-весеннему зеленом поле.
Да, несмотря на сентябрь, на конец сентября, двадцатые числа, поле было сочным, молодым, невзаправдашним каким-то. Над лесом висело невысоко солнце. Яркое, но не жаркое – К-ов надел даже куртку. По ту сторону кольцевой дороги горели в закатных лучах окна многоэтажек, по эту золотились кроны берез и золотом вспыхивал самолетик, что запускала вдалеке ребятня. С завыванием, несоразмерно громким – сам-то совсем крошечный! – описывал круги, то чуть ли не земли касаясь, то взмывая к проводам высоковольтной линии. К-ов подумал еще, что не слишком удачное место выбрали пацаны для своих забав, и тут же раздался оглушительный взрыв. Именно взрыв и именно оглушительный – сознание не сразу даже связало его с игрушкой, которая только что поблескивала на солнце. Кружась, на землю медленно полетели с берез листья.
К-ов остановился и, напрягая зрение, долго вглядывался в снующие туда-сюда маленькие фигурки. Одна махала чем-то, сбивая, вероятно, огонь, другая отчаянно затаптывала его. Пострадал ли кто? Об этом и гаишник спросил, что дежурил на кольцевой. «Вроде бы нет», – нехотя, с тревожным чувством ответил К- ов. Но опять-таки не сейчас появилось оно, не здесь – раньше; возможно, когда еще лежал, раздевшись до плавок, на захваченной из дома тряпице, под которую аккуратно подгреб разбросанное там и сям сено, только сверху сухое, а сунешь руку поглубже – сырое, холодное, осеннее, каким и подобает быть на исходе сентября.
Зажмурив припеченные солнцем глаза, твердил мысленно: сентябрь, двадцать пятое, а он загорает, как на юге, – когда было такое! Никогда… С тропы вряд ли кто видел его, лежащего, он тоже не видел, кто