Иногда, редко, находил Бронский весь наряд прекрасным, — но только при другом лице; иногда он был и к лицу, но так строго по моде, так рабски нов, что женщина в нем казалась тою куклою, которую всякий день посылают с модами из Парижа в Лондон. И это рабство, эта кукольность давали личику хорошенькому, часто неглупому, оттенок какой-то машинальности, нисколько не пленительной для глаз и еще меньше привлекательной для воображения.
Вообще, чем больше Бронский рассматривал наряды гуляющих, тем меньше находил их по сердцу, и уже в досаде готов он был оставить бульвар, когда вдруг перед его глазами мелькнули две ножки, которые сильно взволновали его любопытство; ножки невыразимо стройные и обутые со всею красивостью самого утонченного вкуса. Он поднял глаза выше, дама между тем прошла мимо, опираясь на руку кавалера, так что Бронский уже не мог рассмотреть лица ее, но зато видел ее талию, ее стройную талию, аристократически грациозную и тонко обхваченную широким, голубым и свободным поясом. Невольное чувство заставило Бронского идти за нею.
Нет ничего легче, как описать ее наряд: белое платье без прихотливых затей, соломенная шляпка без перьев, без цветов, без бантов, безо всяких украшений; турецкая шаль, накинутая небрежно, — и вот все, что можно рассказать об ее наряде. Но как выразить эту гармонию и стройность, эту благородную простоту, эту музыкальную красивость, которыми, казалось, проникнуто все существо ее, так что ее одежда, ее гибкий стан, ее стройные движения и грация ее поступи, все казалось одним изящным созданием, одною прекрасною мыслию, одним счастливым сном.
В покрое ее платья и в живописности ее прически все требования моды были какою-то удачею, или правильнее, каким-то волшебством соглашены с требованиями самого разборчивого, самого художественного вкуса. Не было ничего в ее наряде, где бы можно было заметить границу между модою и вкусом, между искусством и природою, и смотря на нее, светский наблюдатель, конечно, задумался бы о том: лицо ли красавицы так счастливо пришлось к сегодняшней моде, или наряд был с уменьем и вкусом приноровлен к прекрасному ее лицу.
Лицо ее, котла Бронский рассмотрел его, возбудило в нем такое чувство, в котором соединялись два обыкновенно различные движения души: удовольствие и грусть; удовольствие эстетическое, которое внушает нам все светлое в природе, все правильное в искусствах; грусть музыкальная и еще неназванная, которую возбуждает в нас тоже явление искусств или природы только тогда, когда посреди прекрасных форм его мы открываем такое чувство, которое можем понять только одиноким движением сердца, но не в силах ни передать его, ни даже назвать другому; ибо для редкого, для избранного часто нет у людей ни общего понятия, ни готового имени.
Черты лица ее, тонкие, благородные, правильные, казались прозрачными: так чисто и явственно выражались сквозь них ее музыкальные, веселые, фантастические движения души.
Она могла бы напомнить Магдалину Кановы[3], если бы Магдалину каящуюся можно было вообразить веселою и смеющеюся.
Мужчина, который вел ее под руку, казался между пятидесятью и шестидесятью лет. Он был одет просто, но не без щеголеватости.
Вообще и он и она были явление необыкновенное на Тверском бульваре. Но замечательнее всего было в них именно то, что всего меньше могло быть замечено: они прошли посреди гуляющих, не обратив на себя почти ничьего внимания, и Вронскому не легко было узнать, кто они, потому что никто не понимал, о ком он говорит. Наконец, однако, нашелся один старый отставной генерал, который мог дать ему об них некоторое понятие.
«Теперь я знаю, о ком вы говорите», — сказал он Вронскому, после многих неудачных догадок. «Человек пожилой с молодою дамою? высокий ростом? шея прямо? спина не гнется? словом сказать, иностранная фигура, то есть, не Русская — или — как бы сказать?… иностранная? Это Вельский с дочерью; я его знавал прежде. Он был лет пять за границей и недавно возвратился; ужасный чудак; англоман; а впрочем, человек приятный, человек образованный, и, можно сказать, умный человек.»
Генерал, который рассуждал таким образом, принадлежал к числу тех людей в Москве, которые сами отличаются и невежеством, и глупостью, и особенно какою-то непонятною тяжестию пустоты, но за то составляют другим репутацию образованности, ума и любезности. Странная Москва! Но и эта странность имеет свой смысл; и для нее можно найти достаточную причину; и она даже дает надежды на будущее, надежды, которые рождаются не из прямого действия обстоятельств, но рикошетом, как ядро, которым на воде стреляют ниже, чтобы оно отскочило выше.
Глава II
Я надеюсь, что читатели из слов генерала не станут еще заключать об Вельском. Правда, он имел некоторые особенности; но из этого еще не следует, чтобы он был ужасным чудаком. Англоманом же назвал его генерал в том смысле, в каком русские купцы продают немецкое шампанское.
Вельский имел много привычек не московских и вообще любил создавать себе образ жизни сам, тогда только следуя принятым обычаям, когда они совпадали с его мыслями. Несмотря на древность своего дворянства, привычки жизни своей составил он себе по образцу среднего сословия образованной Европы, перенимал иное у англичан, другое у немцев, иное у французов, не пренебрегая, впрочем, и русского, когда оно не мешало его вкусам и входило в тот смысл, который он старался дать своей жизни. К его крыльцу, вместо швейцара, был приделан колокольчик. Вместо стаи лакеев имел он самую немногочисленную прислугу, и ту вольную. В комнатах его не было ничего лишнего, но все нужное, все удобное. Мебели отличались роскошью изящества, покоя и чистоты, а не золота. На столе его всегда лежала последняя иностранная газета и несколько литературных журналов. В кабинете его были все замечательные новости наук и словесности. Кухня его была русская, то есть не древнерусская, не множество блюд без конца и без вкуса, но русская новая, эклектически-европейская, то есть такая, каким со временем должно быть русское просвещение. Маленькую карету его возили две лошади и почти всегда без лакея. Щеголеватость его платья замечали не многие, — так оно было просто и однообразно. Вообще опрятность, покой, вкус, простота и английское удобство были отличительным характером всех его рос-кошей.
Воспитанная посреди таких привычек, под надзором отца умного и просвещенного, проведя пять лет в чужих краях, в кругу самых отборных обществ, в атмосфере изящных искусств и умственной аристократии; одаренная самыми счастливыми способностями и красотою не общею, — Софья Вельская, семнадцати лет, была бы одною из замечательных девушек в самых образованных землях, а тем больше в России. Несмотря на то, однако, она в Москве не понравилась сначала. И в самом деле, между нею м большинством московских дам было не много общего. Что занимало ее, не занимало их; а их разговоры были ей не по сердцу. Важное для них, казалось ей неважным; а любопытное для нее, заставляло их зевать. Она не могла смеяться, когда другие смеялись и, бедная, смеялась почти всегда одна. Она не вертела фраз, не искала сентенций, говорила просто, как думала, и только то, что думала, — и потому прослыла ограниченною. Она слушала, когда ей говорили, и не могла говорить, когда ее не слушали или не понимали, — и потому прослыла странною. Не находя людей по сердцу, она молчала сколько могла, — и потому прослыла гордою. Поведения своего она не рассчитывала на эффект, — и потому прослыла вместе и сентиментальною и холодною. Она не восхищалась любезностями московских кавалеров, — и потому прослыла пустою. Она невольно скучала посреди несходных с нею обществ, и потому прослыла скучною.
К этому еще надобно прибавить, что Софья была застенчива.
В. Ф. Одоевский. Петр Пустынник
В Итальянской Опере давали «Петра Пустынника». Мне досталось сидеть в ложе возле самой сцены, пред моими глазами театральная природа была во всей наготе своей: разрумяненные лица, поддельные волосы, мишура, нарисованные морщины; по косым квадратам были намалеваны сусальным золотом бог