Кстати, как раз была весна и цвела сирень, когда однажды отвезли ее в клинику; там после долгих страданий выскользнул из нее на запачканную простыню мира молодой поэт.
2
Затем поэта
Мамочка куда больше осознавала свою неброскость, чем свое очарование, особенно если учесть, что с детства жила бок о бок со своей старшей сестрой, которая отлично танцевала, одевалась в лучшем пражском ателье и, украшенная теннисной ракеткой, с легкостью проникала в мир элегантных мужчин, повернувшись спиной к родному дому. Эффектная порывистость сестры утверждала мамочку в упрямой скромности: из протеста она приучила себя любить сентиментальную серьезность музыки и книг.
Хотя до инженера она и встречалась с одним молодым человеком, студентом-медиком, сыном приятелей семьи, это знакомство отнюдь не вдохнуло в ее тело достаточной уверенности. Когда однажды на даче он впервые дал ей познать, что такое физическая любовь, она на следующий же день рассталась с ним в горестном убеждении, что ни чувствам ее, ни разуму не суждена великая любовь. А поскольку как раз тогда она получила аттестат зрелости, то смогла объявить, что цель своей жизни предпочитает видеть в работе, и поступила (вопреки желанию практичного отца) на факультет словесности.
Уже месяцев пять ее разочарованное тело сидело на широкой скамье университетской аудитории, когда однажды на улице оно встретило дерзкого молодого инженера, который окликнул его и после трех свиданий овладел им. А так как на сей раз тело было весьма (и неожиданно) удовлетворено, душа стала быстро забывать о честолюбивых помыслах профессиональной карьеры и (как и следует всегда поступать настоящей душе) поспешила телу на помощь, охотно принимала взгляды инженера, его веселую беспечность и премилую безответственность. И даже зная, что эти свойства чужды ее родному очагу, она стремилась соответствовать им, ибо печально-скромное тело в их присутствии переставало не доверять себе и начинало, к своему удивлению, наслаждаться собой.
Но была ли наконец мамочка счастлива? Не совсем: она металась между сомнениями и верой; стоя обнаженной перед зеркалом и глядя на себя его глазами, она находила себя то соблазнительной, то пресной. Она отдала свое тело на произвол чужих глаз — и это порождало ужасную неуверенность.
Но как бы ни колебалась мамочка между надеждой и неверием, она чувствовала себя совершенно избавленной от своего преждевременного смирения; теннисная ракетка сестры уже не подавляла ее; наконец ее тело зажило жизнью тела, и она понимала, сколь прекрасно так жить. Она мечтала, чтобы новая жизнь была не вероломным посулом, а постоянной правдой; мечтала, чтобы инженер увел ее с факультетской скамьи и из родного дома и превратил любовную историю в историю жизни. Поэтому она с восторгом встретила беременность: она видела себя с инженером и со своим ребенком, и ей казалось, что эта троица устремлена к звездам и заполняет собою вселенную.
Об этом мы уже говорили в предыдущей главе: мамочка скоро поняла, что тот, кто ищет любовную историю, боится истории жизни и вовсе не мечтает составить с мамочкой скульптурную группу, устремленную к звездам. Однако мы знаем и то, что на сей раз ее самоуверенность не рухнула под напором холодности любовника, ибо изменилось нечто весьма важное. Тело мамочки, еще недавно отданное на произвол глаз любовника, вступило в следующую фазу своей истории: оно перестало быть телом для чужих глаз и стало телом для того, у кого глаз еще не было. Внешняя оболочка тела уже не имела значения; оно касалось другого тела своей внутренней, никем еще не видимой стороной. Глаза внешнего мира способны были воспринять лишь его несущественный внешний облик, и потому даже мнение инженера для него уже ничего не значило, ибо никак не могло повлиять на его великую судьбу; теперь только тело стало полностью самостоятельным и самодостаточным; живот, который увеличился и обезобразился, был для него постоянно растущим резервуаром гордости.
После родов тело мамочки вошло в следующий период. Когда она впервые почувствовала сыновние ищущие уста, присосавшиеся к ее соску, в груди вспыхнула сладкая дрожь, посылавшая трепетные лучи во все тело; это походило на ласки любовника, только здесь было нечто большее: великое покойное счастье, великий счастливый покой. Никогда прежде она не испытывала такого; поцелуй любовника в грудь длился секунду, призванную искупить часы сомнений и недоверия; но сейчас она знала, что уста, прижатые к ее груди, — доказательство постоянной преданности, в которой она может быть уверена.
И еще кое-что: когда любовник касался ее обнаженного тела, она всегда стеснялась; приближение друг к другу всегда было преодолением отчужденности, и минута объятия пьянила именно потому, что это была всего лишь минута. Стыд никогда не засыпал, он делал любовь возбуждающей, но одновременно следил за телом, не позволяя ему отдаваться целиком. А на этот раз стыд исчез; его не было. Оба тела открылись друг другу целиком, ничего не утаивая.
Так она никогда не отдавалась другому телу, и другое тело так никогда не отдавалось ей. Любовник пользовался ее лоном, но никогда не обитал в нем, он мог ласкать ее грудь, но никогда не пил из нее. Ах, кормление! Она любовно наблюдала рыбьи движения беззубого рта и представляла себе, что вместе с молоком в сыночка вливаются ее мысли, фантазии и мечты.
Это состояние было
Это было совершенно новое явление, ибо мамочка с детства страдала непомерной брезгливостью не только к чужой, но и к собственной телесной природе; она сама себе бывала противна, когда приходилось усесться на стульчак (во всяком случае, она старалась незаметно войти в туалет), а одно время стыдилась даже есть на людях, поскольку жевание и глотание представлялись ей омерзительными. Телесные отправления сыночка, приподнятые над любой безобразностью, сейчас очищали ее и оправдывали ее собственное тело. Молоко, которое иной раз капелькой оседало на сморщенную кожу соска, казалось ей поэтичным, как капли росы; она часто брала свою грудь и, слегка сдавливая ее, любовалась этой волшебной каплей; потом, поддев ее указательным пальцем, пробовала; хотелось узнать вкус напитка, которым питается ее сын, а еще больше — узнать вкус собственного тела; и коль молоко было для нее сладким, то его вкус мирил ее со всеми прочими соками и секретами; она стала воспринимать самое себя вкусной, ее тело стало для нее приятным, ценным и естественным, как любое творение природы, как дерево, как куст, как вода.
К сожалению, ради тела, приносившего ей счастье, само тело мамочка запустила; однажды она поняла, что время упущено и кожа на животе останется морщинистой, с белыми бороздками в соединительной ткани; отвислая кожа на животе казалась не упругой частью тела, а его свободно нашитой оберткой. Но удивительно: заметив это, она не отчаялась. Пусть и сморщенное на животе, тело мамочки было счастливо, ибо было телом для глаз, до сих пор воспринимавших мир лишь в туманных очертаниях и не знавших (эти глаза были же