Яромил узнал, что девушка учится в университете и на целых два года старше его (это сообщение наполнило его безумной гордостью); они долго ходили по аллее, огибавшей скверик, девушка вела ученые разговоры, Яромил тоже вел ученые разговоры, им не терпелось сообщить друг другу, о чем они думают, во что верят, что представляют собой (девушка отдавала предпочтение науке, он скорее — искусству); они засыпали друг друга несчетным числом великих имен, вызывавших их восхищение, и девушка вновь повторила, что незаурядные взгляды Яромила весьма привлекли ее; потом, чуть помолчав, назвала его эфебом; да, как только он вошел в помещение, ей почудилось, что она видит прелестного эфеба…

Яромил не знал точного значения этого слова, но ему казалось прекрасным быть названным хоть каким-то словом, тем паче греческим; во всяком случае, он чувствовал, что эфеб обозначает того, кто молод, и при этом обозначает не такую молодость, какая до сих пор была известна ему по собственному опыту, неловкую и унизительную, а сильную и привлекательную. Выходит, словом эфеб студентка назвала его незрелость, но притом вызволила ее из присущей ей неловкости и наградила превосходством. Это подействовало на него столь ободряюще, что, оказавшись в шестой раз на окружной аллее сквера, Яромил осмелился на поступок, к которому примеривался с самого начала, но никак не мог решиться: взял студентку под руку.

Слово взял не совсем точное; лучше было бы сказать просунул руку между боком и локтем девушки; просунул ее столь незаметно, словно хотел, чтобы девушка даже не обратила на это внимания; она и в самом деле совсем не отреагировала на его жест, так что его рука держалась на ее теле нетвердо, как чуждый, случайно сунутый под мышку предмет, будь то сумка или сверток, о котором его обладательница уже забыла и который в любой момент может выпасть. Но потом вдруг его рука, просунутая под локоть, почувствовала, что локоть знает о ней. И его шаг почувствовал, что движение ног студентки слегка замедляется. Это замедление было ему уже знакомо, он знал, что нечто неотвратимое висит в воздухе. А уж когда нечто неотвратимое должно случиться, человек (возможно, желая проявить хоть минимум своей власти над событиями) это неотвратимое по крайней мере на миг приближает: Яромилова рука, оставаясь все время неподвижной, вдруг ожила и сжала студентку за локоть. Студентка остановилась, подняла очки к лицу Яромила и выпустила из руки (из той, другой) портфель.

Этот жест ошеломил Яромила: прежде всего в своей зачарованности он вообще не осознавал, что девушка несет какой-то портфель; стало быть, упавший портфель появился на сцене как послание, сброшенное с небес. А когда Яромил наконец сообразил, что девушка пришла на марксистское собрание прямо из университета и что в портфеле, вероятно, университетский курс лекций и тяжелые научные труды, опьянение его возросло еще больше; ему казалось, что она уронила на землю весь университет ради того, чтобы обнять его освобожденными руками.

Падение портфеля и вправду было столь патетичным, что они стали целоваться в торжественном дурмане. Целовались они довольно долго, а когда наконец поцелуи прекратились и они уже не знали, что делать дальше, она, снова подняв на него очки, сказала взволнованно-тревожным голосом: «Ты думаешь, что я такая, как все другие девушки. И думать не смей, что я такая, как все другие».

Эти слова, пожалуй, были еще патетичнее самого падения портфеля, и Яромил в изумлении подумал, что перед ним стоит женщина, которая любит его, любит его с первого взгляда, чудесно и незаслуженно. И еще он живо отметил (по крайней мере краем своего сознания, чтобы позже там же перечитать это, внимательно и взвешенно), что студентка говорит о других женщинах, словно принимает его за того, у кого с ними весьма богатый опыт, способный причинить боль любящей женщине.

Он уверил девушку, что вовсе не считает ее похожей на других женщин; потом она подняла с земли портфель (теперь Яромил мог разглядеть его: и вправду он был тяжелый и толстый, до отказа набитый книгами), и они в седьмой раз двинулись по окружной аллее сквера; а когда, остановившись, опять стали целоваться, внезапно оказались в конусе резкого света. Против них стояли двое полицейских, потребовавших предъявить удостоверения личности.

В растерянности возлюбленные принялись искать свои документы; трясущимися руками протянули их полицейским, которые то ли боролись с проституцией, то ли просто хотели позабавиться в нудные часы службы. В любом случае они дали им обоим ощущение незабываемого переживания: весь остаток вечера (Яромил проводил девушку домой) они только и говорили о любви, преследуемой предрассудками, морализмом, полицией, старым поколением, нелепыми законами и гниением мира, который заслуживает быть сметенным.

17

Это был прекрасный день и прекрасный вечер, но когда Яромил пришел домой, была почти полночь, и мамочка взволнованно ходила из комнаты в комнату.

«Я беспокоилась за тебя! Где ты был? Ты совсем со мной не считаешься!»

Яромил, все еще переполненный знаменательным днем, стал отвечать мамочке тоном, каким говорил в марксистском кружке; он имитировал самоуверенный голос художника.

Мамочка этот голос тотчас узнала; она видела лицо сына, которое вещало голосом потерянного любовника; видела лицо, которое не принадлежит ей, слышала голос, который не принадлежит ей; ее сын стоял перед ней, как образ удвоенного отрицания; это казалось ей невыносимым.

«Ты убиваешь меня! Ты убиваешь меня!» — выкрикнула она истерически и выбежала в соседнюю комнату.

Яромил в испуге остался стоять, и по нему разливалось чувство какой-то огромной вины.

(Ах, мальчик, ты никогда не избавишься от этого чувства. Ты виноват, ты виноват! Всякий раз, уходя из дому, ты будешь уносить с собой укоризненный взгляд, зовущий тебя вернуться! Ты будешь ходить по миру, как собака, привязанная на длинной веревке! И даже уйдя далеко, ты всегда будешь ощущать ошейник, сжимающий загривок! И когда будешь проводить время с женщинами, и когда будешь с ними в постели, от твоего загривка будет тянуться длинная веревка, и мамочка, где-то вдали держащая конец этой веревки, по ее рывкам будет чувствовать непристойные движения, которым ты отдаешься!)

«Мамочка, пожалуйста, не сердись, мамочка, пожалуйста, прости меня!» — в страхе стоит он сейчас на коленях у ее постели и гладит ее по влажным щекам.

(Шарль Бодлер, тебе будет сорок, но ты все еще будешь бояться ее, своей матери!)

И мамочка долго его не прощает, чтобы как можно дольше чувствовать его пальцы на своей коже.

18

(С Ксавером никогда не могло такого случиться, ибо у Ксавера не было ни матери, ни отца, а не иметь родителей — первая предпосылка свободы.

Но поймите правильно, речь не идет о потере родителей. У Жерара Нерваля умерла мать, когда он был младенцем, но, несмотря на это, он всю жизнь жил под взглядом ее прекрасных очей.

Свобода начинается не там, где родители отвергнуты или похоронены, а там, где их нет.

Там, где человек появляется на свет, не ведая от кого.

Там, где человек появляется на свет из яйца, оброненного в лесу.

Там, где человек выплюнут с небес на землю и ставит свою ногу на мир без всякого чувства благодарности.)

Вы читаете Жизнь не здесь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату