14
Он приподнял к себе ее склоненное мокрое лицо и стал целовать. К этому подтолкнуло его сострадание, а вовсе не чувственное влечение, но ситуации обладают определенным автоматизмом, которого никак нельзя избежать; целуя, он пытался языком открыть ее рот; не получилось; ее сомкнутые уста отказались ответить его губам.
Но удивительное дело: чем больше не удавались ему поцелуи, тем выше поднималась в нем волна сострадания, ибо он сознавал, что девушка, которую он держит в объятиях, заколдована, что из нее вырвали душу и что после этой ампутации у нее внутри кровавая рана.
В руках он ощущал исхудалое, костлявое, жалкое тело, но влажная волна сочувствия, усиленная сгущавшимся сумраком, размазывала контуры и объемы, лишая их обоих определенности и материальности. И в эту минуту он ощутил, что его тело жаждет плотской любви.
Случилось совсем неожиданное: он был чувствен без чувственности, возбужден без возбуждения! Возможно, это была лишь чистая доброта, загадочно преобразованная в возбуждение тела!
Но, возможно, именно неожиданность и необъяснимость этого возбуждения напрочь лишили его сил сдерживать себя. Он стал жадно гладить ее тело и расстегивать пуговицы на платье.
«Нет, нет! Пожалуйста, не надо! Нет!» — сопротивлялась она.
15
Не сумев остановить его напористость одними словами, она вырвалась от него и убежала в угол комнаты.
«В чем дело? Что с тобой?» — спросил он.
Она прижималась к стене и молчала.
Он подошел к ней, погладил по лицу: «Не бойся меня, право, не бойся! И скажи, что с тобой? Что с тобой случилось? Что произошло?»
Она стояла, молчала и не могла найти слов. И перед ее глазами всплыли лошади, проходившие мимо тюремных ворот, высокие, статные лошади, сплавленные с ездоками в гордые двуединые тела. Она была так низко под ними и так несоразмерна с их звериным совершенством, что мечтала слиться с какой-нибудь ближайшей вещью, хотя бы с пнем или со стеной, лишь бы спрятаться в ее безжизненной материи.
«Что с тобой?» — все так же настойчиво спрашивал он.
«Жалко, что ты не старушка и не старичок», — сказала она наконец.
И потом еще раз: «Не надо было мне сюда приходить, потому что ты не старушка и не старичок».
16
Он долго и молча гладил ее по лицу, а потом (в комнате было уже темно) предложил ей помочь ему постелить постель; потом они лежали рядом на его широченной тахте, и он говорил с ней тихим, успокаивающим голосом, каким уже многие годы не говорил ни с кем.
Жажда телесной любви совершенно исчезла, но сочувствие, глубокое и неумолчное, не отступало и требовало своего; сорокалетний зажег лампочку и снова вгляделся в девушку.
Она лежала, судорожно вытянувшись, и смотрела в потолок. Что с ней стало? Что с ней там делали? Били ее? Стращали? Терзали?
Откуда ему знать? Девушка молчала, а он гладил ее по волосам, по лбу, по щекам.
Он гладил ее так долго, что, казалось ему, из глаз ее исчезает ужас.
Он гладил ее так долго, пока ее веки не смежились.
17
Окно гарсоньерки было открыто, и внутрь струился воздух весенней ночи; лампочка уже не горела, и сорокалетний неподвижно лежал рядом с девушкой, слушал ее дыхание, ее неспокойное забытье, и, когда ему показалось, что она уже спит, легонько погладил ей руку, счастливый тем, что сумел подарить ей первый сон в новой эре ее скорбной свободы.
И окно домика, выстроенного этой частью, все время открыто, так что сюда не перестают долетать запахи и звуки романа, с которым мы расстались перед самой его кульминацией. Вы слышите смерть, как она вдалеке нетерпеливо переступает с ноги на ногу? Только пусть подождет, мы еще здесь, в чужой гарсоньерке, спрятанные в ином романе, в иной истории.
В иной истории? Нет. В жизни сорокалетнего и девушки эта встреча скорее пауза посреди их истории, чем сама история. Их встреча едва ли сольется в общий поток жизни. Это был лишь короткий отдых, каким сорокалетний одарил девушку перед поджидавшей ее травлей.
И в нашем романе эта часть лишь тихая пауза, в которой неизвестный мужчина нежданно зажигает лампу доброты. Давайте еще чуть-чуть посмотрим на нее, на эту тихую лампу, на этот благотворный свет, прежде чем домик скроется из виду…
Часть седьмая, или Поэт умирает
1
Лишь подлинный поэт знает, сколь тоскливо в зеркальном доме поэзии. За окном слышится отдаленный гул стрельбы, и сердце томится желанием уйти; Лермонтов застегивает военный мундир; Байрон кладет в ящик ночного столика револьвер; Волькер под ритм своих стихов марширует с толпой; Галас в рифмы обращает брань; Маяковский становится на горло собственной песне; в зеркалах бушует прекрасная битва.
Но обратите внимание! Стоит поэтам по ошибке переступить границу зеркального дома, они погибают, ибо не умеют стрелять, а если и выстрелят, попадут лишь в собственную голову!
Боже, вы слышите их? Они уже едут! Лошадь скачет вверх серпантином Кавказских гор, и на ней Лермонтов с пистолетом. И вновь топот копыт и грохот экипажа! Это едет Пушкин, он тоже с пистолетами и тоже едет на дуэль!
А что слышится сейчас? Это трамвай; медленный, громыхающий пражский трамвай; в нем едет Яромил, едет из одной окраины в другую; он в темном костюме, галстуке, зимнем пальто и шляпе.
2