выглядела убого и совсем не содержала очарования детской игры; рисунки негритянских масок оставались неловкой имитацией моделей и отнюдь не пробуждали, как хотелось художнику, собственной образности мальчика. Для Яромила было невыносимо, что его многократные визиты к художнику так и не снискали никакого восторга учителя, и потому он принял решение: принес ему свой потаенный альбом, где рисовал обнаженные женские тела.
Моделями в основном служили ему фотографии скульптур, которые он знал по иллюстрированным изданиям в бывшей дедушкиной библиотеке: это были (особенно на первых страницах альбома) сплошь зрелые и статные женщины в горделивых позах, известные нам по аллегориям прошлого века. Лишь последующие страницы открывали кое-что занятное: на них была женщина без головы; но не только это; там, где полагалось быть шее, бумага была прорезана и голова казалась отсеченной, а на бумаге оставался след от воображаемого топора. Засечка была сделана ножиком Яромила, и вся штука в том, что Яромилу нравилась одна соученица, и он, раздобыв ее фотографию, часто смотрел на нее, вожделенно мечтая увидеть ее тело обнаженным. Вырезанная из фотографии голова девочки, вставленная в засечку на бумаге, осуществляла его мечту. Вот почему, начиная с этого рисунка, все остальные женские тела были без головы и с засечкой; некоторые появлялись в весьма необычных ситуациях, например, женщина, присевшая на корточки по малой нужде; или на костре в пламени, как Жанна д’Арк; эта сцена мученичества которую мы могли бы объяснить (и тем самым извинить) школьными уроками истории, получила богатое продолжение: дальнейшие рисунки изображали обезглавленную женщину, посаженную на кол, обезглавленную женщину с отсеченной ногой, женщину без головы и руки, да и в других положениях, о которых мы лучше умолчим.
Яромил, конечно, не мог быть уверен, что художнику понравятся его рисунки; они отнюдь не походили на то, что он видел в его толстых книгах или на холстах, выставленных на мольбертах в его мастерской; и все-таки ему казалось, что есть нечто, сближающее рисунки в его тайной тетради с тем, что делает учитель: это была запрещенность; это была несхожесть с картинами, висевшими у них дома; это было неодобрение, которое постигло бы его рисунки обнаженных женщин, равно как и непонятные картины художника, если бы о них судило собрание, состоявшее из членов семьи Яромила и их постоянных гостей.
Художник пролистал альбом и, ничего не сказав, подал мальчику толстую книгу. Сам сел чуть поодаль, рисуя что-то на бумаге, а Яромил тем временем на страницах книги увидел обнаженного мужчину, чья половина зада была такой длинной, что подпиралась деревянным костылем; увидел яйцо, из которого вырастает цветок; увидел лицо, все залепленное муравьями; увидел мужчину с рукой, превращенной в скалу.
«Обрати внимание, — подойдя к нему, сказал художник, — как Сальвадор Дали потрясающе рисует», — и поставил перед ним гипсовую фигурку обнаженной женщины: «Мы пренебрегли мастерством рисования, это была ошибка. Прежде всего, мы должны познать мир таким, каков он есть, чтобы потом радикально переделать его», — и альбом Яромила полнился женскими телами, пропорции которых художник исправлял и перерисовывал.
8
Если женщина использует свое тело не в полную силу, тело становится ее врагом. Мамочка была не особенно довольна странной пачкотней сына, которую он приносил ей с уроков рисования, а увидев рисунки женщин, подправленных художником, и вовсе почувствовала сильное отвращение. Несколькими днями позже она наблюдала из окна, как в саду Яромил поддерживает стремянку для служанки Магды, тянувшей вверх руки, чтобы собрать черешню, и как он заглядывает ей под юбку. Мамочке казалось, что на нее со всех сторон налетают полки оголенных женских задов, и она решила больше не медлить. Во второй половине дня Яромилу предстоял обычный урок у художника; быстро одевшись, мамочка опередила его.
«Я вовсе не пуританка, — говорила она, сев на кресло в мастерской, — но поймите, Яромил вступает в опасный возраст».
Как тщательно она репетировала то, что скажет художнику, но как мало осталось от этого. Она репетировала эти фразы в своей домашней обстановке, где, всегда аплодируя ее мыслям, в окно проникает мягкая зелень сада. Но здесь не было зелени, здесь на мольбертах были странные картины, а на тахте лежала собака, опустив меж лап морду и не сводя с неё взгляда, точно сомневающийся сфинкс.
Художник, несколькими фразами отметя возражения мамочки, сказал: он должен искренне уверить ее, что отнюдь не интересуется успеваемостью Яромила на школьных уроках рисования, лишь убивающих художнический талант детей. В рисунках ее сына привлекла его особая, почти болезненно смещенная фантазия.
«Обратите внимание на удивительные совпадения. На рисунках, что вы мне показывали весной, у людей были псиные головы. На рисунках, которые он мне принес недавно, были женщины, и все без голов. Не кажется ли вам красноречивым это упорное нежелание признать за людьми человеческое лицо, признать за людьми человечность?»
Мамочка посмела возразить, что ее сын, дескать, не такой пессимист, чтобы отказывать людям в человечности.
«Разумеется, к своим рисункам он не пришел в силу каких-то пессимистических раздумий, — сказал художник. — Искусство черпает из иных, чем рассудок, истоков. Идея рисовать псоголовых людей или обезглавленных женщин посетила Яромила внезапно, он и сам не знал, каким образом. Подсознание подсказало ему эти странные, но не бессмысленные фантазии. Не кажется ли вам, что существует некая таинственная связь между его образностью и войной, сотрясающей каждый час нашего бытия? Не отняла ли война у человека лицо и голову? Не живем ли мы в мире, где обезглавленные мужчины не могут ни о чем мечтать, кроме толики обезглавленной женщины? Разве реалистичный взгляд на мир не является пустейшим обманом? Разве детский рисунок вашего сына не гораздо правдивее?»
Она пришла попрекнуть художника, а теперь стояла в неуверенности, как девочка, которая сама боится попреков. Не зная, что сказать, она молчала.
Художник, поднявшись с кресла, прошел в угол мастерской, где были прислоненные к стене холсты на подрамниках. Он вытащил один, повернул его живописью к мастерской, отступил на четыре шага и, присев на корточки, вперил в него взгляд. «Подойдите ко мне», — сказал он мамочке, и когда она (послушно) подошла, он, положив руку ей на бедро, привлек к себе; теперь они оба сидели рядом на корточках, и перед взором мамочки открылось странное сочетание коричневых и красных цветов, производивших впечатление пейзажа, опустелого и выгоревшего, усеянного тлеющими огоньками, которые можно было принять за полосы крови; в этот пейзаж была врезана (шпахтелем) фигура, фигура странная, как бы сплетенная из белых бечевок (ее рисунок создавал обнаженный цвет самого холста), скорее парящая, чем шагающая, скорее призрачная, чем реальная.
И мамочка снова не знала, что сказать, но художник говорил сам, говорил о фантасмагории войны, которая, дескать, намного опережает фантазию современной живописи; говорил об ужасном образе дерева, в ветви которого вплетены куски человеческих тел, о дереве, у которого имеются пальцы и глаз, взирающий из ветвей. Говорил о том, что теперь его не занимает ничего, кроме войны и любви; любовь высвечивается из кровавого мира войны, как фигура, которую мамочка видит на картине. (Мамочке впервые за все время разговора показалось, что она понимает художника, ибо она тоже усматривала на картине некое поле боя, а в белых линиях — фигуру.) И художник напомнил ей дорогу вдоль реки, где они впервые встретились и потом встречались не раз, и она тогда вынырнула перед ним из мглы, огня и крови, как робкое, белое тело любви.
А потом он повернул ее, сидевшую на корточках, к себе и поцеловал. Поцеловал прежде, чем ей вообще могло прийти в голову, что он поцелует ее. Впрочем, это было характерно для их свидания: события сыпались на мамочку неожиданно, опережая фантазию и мысли; поцелуй случился раньше, чем она успела о нем подумать, и размышления задним числом уже ничего не могли изменить в том, что случилось, она лишь успела заметить, что случилось нечто, чего не должно было случиться; но даже в этом она была не