кармана блокнот и прочитал так, как читают иностранцы, по слогам. — Штурман экипажа Рогачева. Вот, пожалуй, и все.
— Что же было, кроме удара?
— Да что удар, — раздраженно ответил он. — Меня поразило то, что она так легко приняла смерть. Поразило, — повторил он. — Я ведь сделал все, что нужно... Да, вспоминала какие-то часы, но это был, наверное, бред.
Я возразил и, сам не зная зачем, рассказал ему то, что произошло в последние месяцы, и, когда дошел до покупки часов, доктор нахмурился. Я умолчал о снятой комнате, о Глаше, впрочем, я и сам только теперь понял подслушанный в самолете разговор. Тогда Рогачев спрашивал, решилась ли она... Она решилась...
— Значит, он не хотел отдавать дорогие?
— Это была плата, хотя я и сомневался до нашей встречи.
— Вы говорите так, будто знаете чужие мысли, — сказал он язвительно и взглянул на меня с усмешкой.
И я ответил — или мы все превратились в ясновидящих и без усилий читаем мысли других людей, или же мысли наши стали до того просты, что угадать их не составляет никакого труда.
Он пожал плечами и промолчал.
Тогда я рассказал историю со сломанной ногой.
— Это в подтверждение ваших мыслей о сверхъестественном, — закончил я зло, чувствуя, что доктор начинает раздражать меня. — Он запугал свою жену, а когда потребовалось, об этом узнала Татьяна, — пояснял я доктору. — Узнала и поверила ему. Правда, она вырвалась из его объятий, но когда это произошло? Когда ехала в аэропорт или же после удара? Не знаю и никогда не узнаю, но не верю никакой мистике только потому, что наша жизнь заткнет за пояс любую мистику.
— Согласен, — живо откликнулся доктор. — Заткнет!
Мы обогнули площадь Победы и шли теперь вдоль универмага; доктор говорил, что люди не представляют тончайших нитей, которыми связаны, не знают, кто таков, в сущности, человек, и, чтобы не закружилась голова, многое упрощают. Он был совершенно прав, и мне подумалось, что он должен быть одним из тех, кто пытается что-то понять: не зря же он отыскал меня.
Доктор говорил, что человечество должно поскорее найти выход, чтобы жить, что в каждом из нас, возможно, живет Моцарт. Мне хотелось добавить, что в каждом живет и Рогачев, но я промолчал, подумав, что это слишком большая честь для моего командира.
Наверное, сказывалась усталость после рейса, или же правильные рассуждения не трогали меня, но слушал я не очень внимательно.
— Надо заставить уважать человека, — сказал доктор, и я подумал, что эти слова не становятся рядом. — Иначе будет ужасное...
— Ужасно, доктор, то, что мы так спокойно говорим о смерти. Во всяком случае — я...
Мы уже шли по проспекту, доктор опять что-то рассказывал, я не слушал: мне стало ясно, он всегда будет говорить только правильные вещи, говорить равнодушно, размеренно.
Вскоре мы распрощались. Доктор вскочил в подошедший автобус. Провожая глазами красные огни, я мысленно пожелал доктору счастья, он мне понравился все же — думающий человек. Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами, и это-то, как мне кажется, вполне отвечает на вопрос о родстве душ: мы не нужны друг другу.
V
Всякий раз, когда мне приходится разворачивать самолет на север, вспоминаются слова Татьяны о том, что, куда ни вылетай, окажешься в Мурманске. Сегодня взлет пришелся строго на двадцать один час, или, как сказали бы далекие от авиации люди, на девять вечера. Что в этом удивительного? Совершенно ничего: двадцать одни час или девять вечера — никакой разницы. Отчего-то запомнилась такая чепуха, и пришло в голову, что мне теперь безразлично, когда взлетать и куда лететь. Кажется, только теперь я стал понимать Саныча, когда он говорит: «Куда ни лететь, а все не на месте». Другое дело — пассажиры, им хочется попасть в аэропорт до полуночи, чтобы легче добраться домой. За день намаялись, пережидая налетевшую на Мурманск метель, трижды их приводили в самолет и столько же просили выйти, и один из них, разуверившись, спросил меня у трапа:
— Как думаете, сегодня долетим?
Я твердо пообещал, что непременно долетим, хотя с таким же успехом можно пообещать слона на день рождения; такое может позволить себе далекий от авиации человек, но мне-то хотелось, чтобы у пассажира появилась уверенность. Это не помешает. Он улыбнулся недоверчиво, и я подумал, что это один из тех, кто не все принимает на веру, и добавил:
— Надеюсь, так и получится.
Он помедлил и выудил из кармана небольшой камень, протянул мне, говоря, что видит в прожилках не то пчелиный улей, не то город будущего. Интересный разговор, и я взглянул на него попристальнее: среднего роста, лицо тонкое, вроде бы даже уставшее. Да и неудивительно, поскольку промучился человек в аэропорту. Камень имел приятную тяжесть, отсвечивал полированной стороной и в свете аэродромных фонарей казался зеленовато-синим. Поворачивая его на свет, я сказал, что знал одну женщину, которая в кастрюле с супом умудрилась увидеть спиральную Галактику и не стала мешать ложкой. Я думал, что мой случайный собеседник улыбнется, но он серьезно согласился:
— Вполне.
Но вот в камне я, к своему стыду, не увидел ни городов, ни ульев — даже мухи не летали, — только вспыхивали и гасли блики, напоминая вспышки разрывов. О них я умолчал, а в остальном честно признался. Он взглянул на меня, на камень, подумал и медленно произнес:
— Вполне!.. Пусть тогда остается вам на память.
Я поблагодарил его, а в пилотской показал камень Санычу. Он повертел его, любуясь игрой света в кристаллах, и протянул Рогачеву.
— Гляди, что откуда и берется.
— Да, — согласился тот, едва взглянув на камень. — Красивая штука, хотя и бесполезная.
— И-и! — протянул с обидой Саныч, не понимая, что выпад направлен против меня. — Понимал бы ты!
Впрочем, быть может, все проще: Рогачеву нет дела до этого осколка Хибин — сгустка зеленоватого нефелина с красной «лопарской кровью», — он привык подходить ко всему с жестким металлическим метром, а поэтому вряд ли ему придет в голову, что нас подчас и спасает любовь к бесполезности... Мысль смутная, да и додумать мне не дали: в пилотскую вошла проводница и доложила, что пассажиры пристегнуты. Рогачев поблагодарил ее — это что-то новое в его отношении к людям. Тимофей Иванович, как обычно, промолчал, а Саныч хмыкнул.
Привычно шумят приборы, изредка потрескивает радиостанция, за приборной доской тонко попискивает, и кажется, там угнездилась птица и время от времени дает о себе знать. Лампочки тлеют углями, словно бы грозятся погаснуть. Изоляция на проводах нагрелась и отдает лимонным листом. Впрочем, возможно, это на кухне разрезали лимон и запах тянет в пилотскую. В красном полумраке моей кабины все кажется нереальным: и план полета на столе, и приборы, и брошенная у ноги карта. Она сложена так, что виден Крымский полуостров, море и Одесса. Я и не подумал ее развернуть, потому что на этой трассе она попросту не нужна: запомнилось так, что если бы даже не летал, то мерещилась бы перед глазами еще лет десять. Помнятся курсы, расстояния, вершины сопок... Но если бы карты не было у ноги, мне стало бы неспокойно, как бывает тогда, когда откажет подсвет небольшого компаса, прозванного Бычьим глазом. Допотопный прибор, доставшийся от первых аэропланов, посвечивает впереди картушкой, на которой расчерчены курсы; странно, что его никак не спишут: он зашкаливает при кренах, да и точность — до пяти градусов, как у