я порадовался бы, но теперь...
— Бывает, ничего страшного, — сказал я и попросил довернуть два градуса.
Рогачев принял эти слова за подковырку, что-то проворчал, и Тимофей Иванович поглядел на меня осуждающе.
Мы снизились, вышли в створ полосы, которая чернела среди снега и была отлично видна, приземлились, а через час уже взлетели над сопками и пошли домой. Все как всегда, и поэтому меня удивило, когда Рогачев после посадки вдруг приказал:
— Прошу всех оставаться на местах!
Тимофей Иванович вопросительно взглянул на него, молча напоминая, что надо открыть двери и выпустить пассажиров. Рогачев кивнул, и бортмеханик исчез.
— В чем дело? — спросил Саныч недовольным голосом.
Рогачев не ответил, подождал бортмеханика и только тогда сказал, что намеренно говорит при всех, чтобы избежать кривотолков. Стало ясно, что речь пойдет обо мне, хотя он пока что напомнил о безопасности и авиации вообще.
— У нас не собрание, — прервал он сам себя, — а поэтому конкретно: у меня есть претензии к штурману. Он проявляет рассеянность, ошибается и... Этого вполне достаточно. Вы понимаете, для нас безопасность прежде всего? Вот и хорошо, — заключил он, хотя никто ничего не сказал. — Считаю, лучше поговорить между собой, чем вмешивать командование.
— А когда это он ошибался? — спросил Саныч, растерянно взглянув на меня. — Лично я такого не помню.
— Позже начал четвертый разворот, — ответил Рогачев, но Саныч прервал его, воскликнув: «Эка невидаль! Две секунды!»
— У нас вся жизнь — на секунды, — отрубил Рогачев. — Кроме того, в планчике пишет «Одессу» с двумя английскими «с». Это ни в какие ворота не лезет. А если старший штурман заметит, что тогда будет?
— Ну и что тогда будет?
— Он меня уже предупреждал, говорит, твой штурман «Кишинев» с мягким знаком пишет — безграмотно.
— Это серьезно, — со вздохом сказал Саныч и даже крякнул. — Интересно девки пляшут, да все в ряд... На крючках, оказывается, можно построить целую философию. Слушай! — повернулся он к Рогачеву. — Ты это что, в самом деле? или разыгрываешь нас?
— В самом деле, — подтвердил тот с улыбкой. — Я здесь пока что командир, и, если я сказал, что штурман проявляет рассеянность, значит, проявляет. Или он задумается, или нам придется расстаться. В авиации работают здоровые люди.
— Вот как! Значит, он больной?
Рогачев молчал, выдерживая паузу, перед тем как объявить мне приговор, хотя в сущности, он и объявил не без помощи Саныча: ему-то и нужны были именно эти слова. Даже Тимофей Иванович почувствовал, что в пилотской происходит что-то не то, сжался и с тревогой посматривал на каждого. Лицо его передавало какую-то внутреннюю борьбу.
— А ты что молчишь? — строго спросил меня Саныч. — Тебя это не касается?
— Все слова теперь бесполезны, — ответил я как можно спокойнее. — Таких, как он, надо остановить, пока не поздно, не то...
Мне хотелось сказать, что наступит такое время, когда поставят с ног на голову, но я замолчал, подумав, что оно уже наступило. Но Рогачеву хватило и этого.
— Слышал?! — закричал он и ткнул в меня пальцем.
— Слышал, — кивнул Саныч спокойно, пожевал губами, не представляя, вероятно, как меня защищать, и вдруг сказал: — Мысль интересная, надо будет подумать. А теперь вот что: ты хочешь, чтобы он ушел? Так? Он уйдет, но уйду и я. А ты, Иваныч?
Лучше бы он этого не говорил: Тимофей Иванович задохнулся кислородом, изобразил руками какие-то круги, вроде бы гладил надувные шары, и лицо его выразило такую растерянность, будто бы ему предложили лететь в космос, не давая возможности даже заскочить домой. Саныч это понял, махнул рукой:
— Ладно, оставайся!
Рогачев сник. Возможно, он не предполагал такого поворота и стал пристально следить за Санычем. А тот уже грохотал на всю кабину, что один лишнюю букву поставит, другой, глядишь, переключателями щелкнет впопыхах, потому что кому-то третьему не дают покоя иностранные самолеты. Рукой он взмахивал так, будто бы вбивал гвозди в этого самого «третьего», и больше всего походил в тот момент на тяжелый бомбардировщик, на котором когда-то и летал. Рогачев дважды открывал рот, но Саныч захлопывал его очередным взмахом руки и закончил бомбометание тем, что «делать дурака из человека не надо!».
Рогачев согласился и добавил, что расходиться по разным экипажам нет необходимости, но Саныч снова перебил его, сказав, что мы все хитрим на медкомиссии и если кто и заболел, то должен ходить и повторять себе: «Я — здоров!»
— Тысячу раз повторить и еще столько! Знаете, какие возможности в человеке? — спросил он и оглядел каждого. — Огромные! Ходишь и повторяешь, тем и спасаешься. Станешь настолько здоров, что в самый раз сходить с ума, — закончил он и пояснил: — Шутка!
И весело посмеялся.
Его никто не поддержал, а Рогачев, воспользовавшись паузой, напомнил, что в полете надо быть внимательным.
— Это точно! — подхватил Саныч и подмигнул мне. — Но о крючках и прочей чепухе забудь, все это уже было... Значит, продолжаем работу?
— Продолжаем, — согласился Рогачев.
Наш механик искренне обрадовался примирению, заулыбался и решился на короткое «гм!».
Мы собрались и ушли, а на трапе Саныч хлопнул меня по плечу, как бы говоря: «Не унывай!» Рогачев услышал, споро обогнал нас и зашагал впереди. Глядя ему в спину, я подумал, что пятьдесят рублей, которые он затратил на часы, мне придется отрабатывать долго, как бы не всю жизнь. Саныч был весел и разговорчив, он радовался, что отстоял меня: святой человек, он и не догадывался, что меня приговорили именно тем, что такой разговор состоялся. Рогачева теперь не интересовало, останусь я в экипаже или уйду.
Мы с Санычем отправились на стоянку такси, а командир с механиком остались караулить служебный автобус, и, когда мы поджидали машину, Саныч спросил вдруг:
— Да, а что, говоришь, надо остановить стервеца?
— Конечно, надо, — ответил я не сразу, подумав, что объяснить все то, о чем я не забываю последнее время, не так-то просто. — Но дело не в нем, а в нас.
— Само собой, — согласился Саныч и повторил: — Само собой...
Мне хотелось сказать о том, что мы живем так, будто бы скрываем что-то сами от себя, боимся, что если поймем истину, то не вынесем ее и растеряемся перед огромным миром, перед собой; хотелось говорить, что мы все же не постигли в жизни чего-то главного, и стоит ли удивляться тому, что мы не понимаем друг друга, и чаще всего нас слышат те, к кому мы не обращаемся. Я готов был признаться в своей зависти к людям, которые распланировали свои жизни и знают, что? в них будет и когда, а я — и хотел бы, да не могу, потому что, когда летел на Мурманск, думал так, а оттуда — иначе. Вероятно, я доверил бы Санычу мысли о северных местах, где сошлись снега и звезды и где, как мне показалось, я почувствовал бездну будущего. Но я промолчал, сказав только о том, что не знаю, как жить.
И Саныч, относившийся ко мне тепло, взглянул с сожалением: да и то, принято считать, что мы знаем, как жить, больше того, мы живем правильно.
— По совести, — ответил он не сразу. — Жить — да и все, наперекор всему. Это самое главное.
— А если... — начал я, но он остановил меня.
— Вопрос сложный, но что-то ведь носится в воздухе, иначе... Иначе мы просто бы не летали.
Саныч и здесь отговорился шуткой, а мне вспомнилось. Кажется, Сократ сказал, что людьми и точно правят злые души, потому, как бы кто ни старался изменить что на земле, устроить или упорядочить, неизбежно потерпит поражение, натолкнувшись вот на эту самую злую душу, которая, как я понимал, живет