негражданственным духом хорошо к нему подходит. Сходный случай являет собой, при всем кажущемся различии, также 'Агрикола' Тацита: деяния Агриколы, сравнительно заурядные, важны отнюдь не сами по себе, но как проявление определенной жизненной установки, бережно сохраняемой в неблагоприятных условиях. Под деспотической властью Домициана мало что можно было сделать, но даже тогда истинный римлянин мог жить достойным его образом — вот что хочет сказать нам Тацит. Поэтому похвальное слово приобретает здесь форму не 'деяний', но 'жизнеописания'. Что до 'лучших', республиканских времен, — тогда деятельному государственному человеку естественно было посвятить не биографию, но изложение 'деяний'; как говорим мы, историческую монографию. [с.643] Именно о такой монографии Цицерон просил Луция Лукцея и Посидония, между тем как последний уже прославил подобным образом Помпея.
Итак, подытоживаем сказанное. Античная биография возникла и развивалась в отталкивании от монументальной историографии, как порождение центробежных, антимонументалистских тенденций протоэллинистической и затем эллинистической культуры. Ее жизненной атмосферой был дух неразборчивого любопытства или педантичного коллекционирования сведений; иногда это бесстрастное усердие сменялось резкой оценочностью и взвинченной риторской патетикой, и тогда возникало биографически оформленное похвальное слово или, напротив, 'поношение' (греч. псогос). Естественными и излюбленными героями биографий были личности, принадлежащие либо миру книжной учености (философы, поэты, риторы, грамматики), либо миру уличной сенсации (монархи, разбойники, гетеры, чудаки). В целом она исходит не из оценочной идеи 'великого человека', но из идеи 'знаменитости' в смысле некоего курьеза: это своего рода кунсткамера, где Пифагор или Александр Македонский могут стоять рядом с любым Тимоном или даже Тиллибором. Поэтому она претендует — как очень хорошо видно из вступления к сборнику Непота — на информативную ценность и на занимательность, но никак не на моральное значение.
* * *
Такова была жанровая традиция, которую застал Плутарх — чтобы превратить ее едва ли не в полную противоположность себе самой и оставить благодарным векам образец сугубо монументальной 'портретной галереи' великих мужей. Уже ходячее представление Нового времени о том, какие именно деятели греко- римского мира были 'самыми великими', несомненно, в огромной степени выработалось именно под гипнозом отбора, произведенного Плутархом. Немецкий филолог К. Циглер замечал: 'Если нам может показаться, будто более или менее все величайшие мужи Эллады и Рима представлены в Плутарховом смотре героев, происходит это как раз под воздействием его писательских достижений: деятели, о которых он писал, как раз благодаря ему привлекли к себе интерес потомства, а многие другие, кто заслуживал этого не меньше, остались в тени'.
Между тем ранние опыты Плутарха в биографическом роде, печатаемые вместе с 'Сравнительными жизнеописаниями', однако на деле стоящие вне этого цикла, гораздо ближе к обычному направлению жанра. Скажем, 'Артаксеркс' — биография восточного деспота, переполненная сенсационными картинами заговоров и казней, а равно и обильными этнографическими деталями, вполне соответствует эллинистическому пониманию жанра. В этнографическом материале античная теория видела естественное достояние биографии; об этом внятно говорил в свое время тот же Корнелий Непот. Не приходится удивляться, что жанр, главной задачей которого, в соответствии с дефиницией, известной по византийскому источнику, но восходящей предположительно — еще к античным временам, было изображение индивидуально-специфического 'образа жизни', проявлял интерес к специфике 'образа жизни' целого народа. И вот мы узнаем, как у персов совершалась инициация в храме богини войны, как [с.644] применялась 'корытная пытка', что делали с отравителями, какова была персидская техника обезглавливания. Не предвосхищают тематики 'Сравнительных жизнеописаний' и биографии восьми римских цезарей от Августа до Вителлия, из которых сохранились 'Гальба' и 'Отон'. И только 'Арат' — существенный шаг в сторону 'Сравнительных жизнеописаний', в сторону собственно Плутарховских интересов. Очень характерно вступление к 'Арату', связывающее биографию со сферой моральной педагогики, и притом педагогики домашней: '…Я хочу, чтобы на семейных примерах воспитывались твои сыновья, Поликрат и Пифокл, сперва слушая, а позже и читая о том, чему им надлежит подражать'. Такое соединение морализаторства и уюта, почтения и некоей родственной интимности накоротке, — чисто Плутарховская атмосфера. Только что процитированные слова он обращает к потомку Арата; но для него самого все его герои — 'семейные примеры'.
Какое время породило Плутарха? Когда он родился, — вероятнее всего, в 40-е годы I в. н. э., — Греция не только переживала тяжелую экономическую и культурную разруху, но и терпела под властью римлян глубочайшее унижение. Когда он умирал (после 119 н. э.), на престоле империи восседал филэллин Адриан, провозгласивший широкую официальную программу возрождения эллинства, и все обещало большие перемены в положении греков, — по крайней мере, состоятельных и образованных. Во времена юности Плутарха был бы совершенно немыслим такой эпизод, разыгравшийся примерно через десятилетие после его смерти и поведанный Филостратом в его 'Жизнеописаниях софистов': когда римский проконсул пожелал остановиться в доме ритора Полемона, последний в сознании своего эллинского величия вышвырнул высокого гостя за дверь. По словам того же Филострата, Элий Аристид отказался пойти засвидетельствовать почтение прибывшему в Смирну императору Марку Аврелию на том основании, что занят отработкой очередной речи, — и государь только одобрил независимое поведение знаменитого витии. Число подобных примеров для II в. можно умножить. За время жизни Плутарха сильно изменилось к лучшему, — по крайней мере, внешне, — и состояние греческой литературы. Непосредственно предшествующие ему поколения греко-язычных писателей не создали почти ничего заслуживающего внимания, если не считать иудеев Филона и Иосифа Флавия; литературная жизнь греческого мира почти замирает. Но уже поколение Плутарха выдвигает наряду с ним такую фигуру, как Дион Хрисостом; младшим современником Плутарха был лично с ним знакомый философствующий литератор Фаворин, и в это же время выступают первые представители так называемой второй софистики в ее чистом виде: Лоллиан, Антоний Полемон, Скопелиан. При жизни Плутарха родились Арриан и Аппиан, в непосредственной близости к его кончине — Элий Аристид.
Такой комплекс политических и культурных условий эпохи, в своем совокупном действии предопределивших характерное для него соотношение резиньяции и оптимизма. И власть Рима над Грецией, и власть цезарей над империей были для него стоящими вне дискуссии данностями, с которыми приходится безоговорочно мириться. Плутарх умел достаточно ясно, и притом не всегда с легким сердцем, видеть реальные отношения: ему принадлежит выразительная [с.645] сентенция о римском сапоге, занесенном над головой каждого грека ('Наставления государственному мужу', XVII). Что касается императорского режима, то отношение к нему Плутарха, при безоговорочной лояльности, не было столь однозначно положительным, как у многих провинциалов; в 'Сравнительных жизнеописаниях' он с исключительной симпатией выписывает образ тиранноборцев Катона Младшего и Брута, однако искусно подчеркивает их обреченность, — между тем как их антагонист Цезарь куда меньше импонирует нравственному чувству автора, хотя за ним стоит исторический рок. Но у Плутарха оставалась надежда, оставалась цель, которая могла представляться ему реальной жизненной задачей: возрождение эллинства в рамках режима Римской империи. Когда при Адриане и его преемниках апогей филэллинских мероприятий римского правительства будет достигнут, а затем и пройден, лозунг эллинского возрождения из искренней мечты о будущем превратится в официозную версию о настоящем; эту версию можно будет патетически возвеличивать, как Элий Аристид, или саркастически вышучивать, как Лукиан, но она уже никому не сможет дать ту спокойную и уравновешенную бодрость, которая неизменно смягчает у Плутарха резиньяцию. Оптимизм Плутарха, может быть, недальновиден, но вполне серьезен. Он не играет позой философа-наставника, как это будут делать позднейшие софисты, а совершенно искренно верит, что его наставления будут учтены и реализованы, и притом не только в частной жизни его друзей, но и в общественной жизни греческих городов. Отсюда высокий уровень деловитости и конкретности, на котором в его трактатах обсуждаются политические вопросы; этот вкус к конкретности характерен и для 'Сравнительных жизнеописаний'. Именно надежда придает писательской интонации достоинство, контрастирующее с нервностью античного 'декаданса', как он раскрылся еще в литературе эллинизма и затем во второй софистике. Это имел в виду немецкий историк Теодор Моммзен, отмечая у Плутарха 'чувство меры и ясность духа'. Пафос и энтузиазм никогда не переходят у него в истерическую взвинченность, характерную, например, для Элия Аристида; его скепсис не доходит до тотальной критики