радовался (все ж хорошо, что у тебя под боком теплая постель, а не жесткая гробовая доска!), а потом подумал с издевкой, что такой кошмар может померещиться только после пьянки. Летчик приснился ему впервые после того, как он проделал ту необходимую операцию. «Сновидение — искаженное отражение дневных впечатлений в сознании человека…» Он где-то читал эти слова ученого мужа. Брехня! А вот что вчера перебрал — дело верное, лапочка. Упился, как никогда в жизни, вспомнить тошно. Помнит еще, как они с Гедиминасом лобызались, ругали немцев, опять лобызались. Точнее говоря, он целовал Гедиминаса, а тот бормотал что-то себе под нос и не вырывался, хотя всегда твердил, что ему противно, когда мужики целуются. Потом откуда-то появилась размалеванная девка с тюленьими глазками, подсел рыжеусый дядя. Лобызались уже вчетвером, ругали большевиков и кричали: «Ура независимой Литве!» Наконец объявился пятый, толстогубый, прыщавый тип, и закричал, барабаня по столу, что немцы их обманули. Уже впятером они хаяли и тех и этих и распевали национальный гимн. Потом все погрузилось в туман. Вроде куда-то шел, что-то делал, с кем-то хватался за грудки. С Гедиминасом, что ли? Да, да, он вспомнил. Он предложил Гедиминасу на одну ночь свою Милду, тот обозвал его свиньей или похуже, и они… Ясное дело, их разняли, хотя этого он тоже не помнит. Но хуже всего, что он не знает, как оказался у Милды! Милда не должна была его видеть в таком состоянии. Сколько раз она ему говорила, да и он поклялся не являться к ней пьяным… Проклятый инстинкт самца!
Адомас, не находя себе места, ногой сбросил одеяло на пол. В открытое окно врывался свежий утренний воздух, каркали вороны. Росистые кроны деревьев отливали медью в лучах зари. Полагалось бы испытывать счастье от самого пробуждения — он был молод, здоров, впереди был еще один чудесный день, — но Адомас чувствовал себя прескверно. Теперь-то он понимал, почему люди пускают себе пулю в лоб или пьют уксусную эссенцию.
С минуту он, кусая губы, кружил по комнате, потом подошел к двери столовой и нерешительно постучался. Еще раз — уже энергичнее, смелее. Тишина. Тогда он нажал на ручку, и дверь с мягким скрипом открылась.
Милда лежала на диване, до подбородка натянув желтое одеяло. На стуле рядом белье, халат. Пахло валерьянкой. Адомас растерянно глядел на мелкое бледное лицо, на котором выделялся небольшой ярко- красный рот; синеватые веки были крепко зажмурены, но он знал, что Милда не спит: она не умела притворяться.
— Доброе утро, Милда. — Его голос прозвучал робко и просительно.
— Доброе утро, — ответила она, не открывая глаз.
У него отлегло от сердца.
— Вчера я был жуткой свиньей. Прости меня, Милдяле.
— Прощаю.
— Знаю, сердишься, но я заслужил! Бывает, надерешься как собака… Эх… — Он с досадой махнул рукой.
— Не видела пьяной собаки.
— Знаешь, когда встречаешь друга, с которым мог и не встретиться… Ты же у меня умница, лапочка, должна понять… Человек напивается на радостях, напивается с горя, а когда и то и другое наваливается разом, рехнуться можно. — Он запнулся, пронзенный тревожной мыслью, что она вдруг спросит о том, в чем он никогда не посмеет никому признаться, и торопливо добавил: — Знаешь ведь учителя Джюгаса — он никогда не теряет чувства меры, а вчера тоже за землю держался.
Милда поморщилась.
— Боже мой, как я не люблю людей, которые чернят других, чтобы самим казаться чище.
— Я говорю правду, лапочка. — Адомас наклонился и погладил белую прядку волос, лежащую на подушке. Повеяло сонным теплом женского тела. — Иди в свою кровать, Милдяле. До завтрака у нас добрых три часа.
Она искоса глянула на него. Ясные голубые глаза были теплыми, но пустыми, как только что покинутое ложе.
— Для начала, уважаемый, извольте принять ванну.
— Ты просто чудо, Милдяле! — Он хотел ее поцеловать, но Милда спрятала голову под одеяло.
Когда он вернулся, комнаты уже были прибраны. Милда в белой пижаме сидела в гостиной на диване и слушала радио. На столе стояла бутылка с пивом и пустой бокал.
— Ты читаешь мысли, лапочка. — Адомас дрожащей рукой наполнил бокал, выпил одним духом и, глядя в открытую дверь на застланную кровать, разочарованно добавил: — Не знаю, что мы будем делать в такую рань…
— Тебе пора домой, Адомас.
— Почему?
— Тебе не приходит в голову, что женщина, какой бы она ни была, однажды может решить начать новую жизнь?
Адомас растерянно развел руками.
— Надеюсь, ты не надумала уйти в монастырь?
— Нет, просто соскучилась по спокойной жизни.
Адомас сел рядом, привлек одной рукой к себе ее хрупкую фигурку и поцеловал в висок.
— Забавный каприз, лапочка. Ты вечно выдумываешь что-нибудь оригинальное, и это мне по душе.
— Это не каприз, Адомас. Когда тебе кажется, что ты целыми месяцами не видела ванны, хочется только одного: вымыться, сменить грязное белье и выспаться в чистой постели.
Адомас, надувшись, помолчал. Он вспомнил идиотский сон, оскорбительную иронию Гедиминаса, и его вдруг взяла злость.
— Почему все вы думаете, черт подери, что полицейский не меняет белья?
— Не криви душой. Знаешь ведь, о чем я. Жил-был когда-то в Краштупенайском приходе голодранец Никодемас Дайлиде. Шесть гектаров не ахти что, но хоть бы он их обрабатывал… Выйдет с лошадью в поле, сядет в тенечке и читает газету. Вечерами бегает из избы в избу: учит всех, как строить в Литве новую жизнь. Упрятали его в тюрьму, остались мы вдвоем с матерью. А наши шесть гектаров, оказывается, кругом в долгах. Из-за отцовской политики мы докатились до нищеты. И опять — только-только я выкарабкалась, зажила человеком, политика съела и Берженаса. Жизнь только одна, Адомас. Я не хочу еще раз ставить ее на карту.
— Могла еще выскочить за помещика или торговца-еврея, но тоже дала бы маху: первого сослали бы большевики, а второй разгуливал бы теперь с желтой звездой, — съязвил Адомас.
Милда ничего не ответила.
— Все наши несчастья оттого, что тьма людей рассуждают, как ты, — продолжал Адомас, прислушиваясь к веселой музыке, которая звучала для него похоронным маршем. — Оставим-де политику другим, а сами запремся в золотых клетках. Забудем про обиды всей нации и, наевшись досыта, сладко заснем на костях своих ближних. Быстро мы забываем, лапочка, что у нас было и что мы потеряли.
Милда вздрогнула.
— Нет! Я говорю так именно потому, что ничего не забыла. Берженас может вернуться. А если даже не вернется… все равно я его жена. Иногда думаю, — в то время, как мы тут, в этой самой кровати… он, может, в лагере умирает с голоду… И, знаешь, мне бывает стыдно перед собой… Как низко ты бы ни опустилась, хоть капелька совести остается. — Она слегка картавила, ее низкий теплый голос, каждое слово в ее устах казались осязаемыми, уютными и милыми, как только вылупившийся цыпленок. Подчас бывало трудно отличить, когда она говорит серьезно, когда шутит, где кончается лирика и начинается цинизм, но сейчас Адомас верил: она говорила то, что думала.
— А раньше у тебя совесть не просыпалась? — Он крепко сжал ее в объятиях, словно старался задушить нараставшую в нем злобу.
— Ах, пусти! Задохнусь.
— Нет, мне любопытно знать: где раньше была твоя совесть?
Она вскрикнула от боли (а может, от страха?) и свободной рукой вцепилась ему в волосы.
Адомас отшвырнул ее, словно котенка, и встал. Его била дрожь.
— Дурак! Ты еще пьян со вчерашнего. Странный способ показывать свою ревность.