рукав. — Я им кричал: «Никогда не был шпиком и не намерен!» Они только смеялись: «Нам не нужен шпик, с нас хватит и осведомителя…» Как я мог не согласиться, господин Гедиминас? Жена, детишки… Но я не мерзавец какой-нибудь, господин Гедиминас, я честный человек! Я не хочу знать, что происходит в нашей гимназии!

— Между нами не было этого разговора, господин Баукус. Я ничего не слышал. Поняли?

— Да, да, господин Гедиминас. Вы ничего не слышали. Я так и знал, что вы ничего не услышите. Вы хороший человек, господин Гедиминас, и вы не погубите ближнего своего. Вы уж постараетесь так сделать, чтобы все остерегались несчастного старика Баукуса. Вы не позволите, чтоб я замарал свою совесть преступлением.

Гедиминас в ярости смотрит перед собой. Высокий дощатый забор, за ним четырехугольная кирпичная коробка — здание гимназии. Мы сейчас войдем туда, господин Баукус. В учительскую, потом в классы. И вы постараетесь не видеть и не слышать ничего лишнего, но если уж услышите… «Жена, детишки… Я не личность, не герой какой-нибудь…» Очистите дорогу этому духовному рахитику, господин Гедиминас, чтоб он, проходя, не зацепился.

Гедиминас остановился. Баукус — тоже.

— Прошу вас, прошу… — Калитка в дощатом заборе распахнута. Черная рука выставлена, как указатель. — Прошу вас, господин Гедиминас.

— Послушайте! — Гедиминас схватил за плечи черную сгорбленную фигурку и пропихнул ее в калитку. — Давайте договоримся, господин Баукус, что мы общаемся только в учительской. Как вам известно, я сочиняю стихи. А поэзия любит одиночество. Не отбирайте у меня эти полчаса, которые я теряю в вашем обществе по пути в гимназию и обратно.

— Но…

— Давайте не будем ссориться, господин Баукус!

II

Когда-то история казалась мне звонким горным ручьем, напившись из которого человек обретал новые силы, чтобы шагать дальше. Зная прошлое своего народа, правильнее оцениваешь себя. Если не оборачиваться на вчерашний день, останешься вечным младенцем, ковыляющим в загородке, никогда не научишься шагать твердой мужской поступью, подкованной цивилизацией и культурой, Историческая память — как посох, чтобы нащупывать ямы, в которые проваливался еще вчера. Я возомнил себя жрецом, — у меня же был ключ от фамильного склепа государств и народов с погребенными там священными реликвиями человечества. На дрожащих ногах фанатика (о святая простота!) я бродил по миру мертвецов, почтительно притрагиваясь кончиками пальцев к мощам праотцев, и возвещал живым: «Смотрите, это бессмертное прошлое нашего народа! Этот клочок земли у Балтики, на карте напоминающий сердце, сплошь усеян костями предков; здесь нашли свой конец и враг с Запада, вооруженный католическим крестом и благословением папы римского, и православный Восток, расширявший под империалистическими знаменами царей свою державу. Так поклонимся же священной памяти праотцев, да будет она и впредь неиссякаемым источником силы для будущих поколений, идущих по пути свободы…» Но я видел: свобода утрачена, деревце чахнет, так и не прижившись, и плакал вместе с поэтом:

Литва вставала из небытия, нас к новой жизни звали грезы. Теперь гнием в темнице дня, уже забыв про кровь и слезы…—

но все-таки пел гимн вместе с теми, кто поливал саженец кипятком;

О Литва, отчизна наша, Родина героев! Дух сынов твоих отважных Укрепит былое…

Я еще верил в историческую справедливость. Вильнюс мы признали за Польшей, Клайпеду отдали немцам… Государственный муж с холеной бородкой и усами торчком за какой-нибудь час отрекся от принципов, которыми двадцать два года кормил свой народ. Река времени смоет его предательство, очистит от двуличия, предаст забвению его родню, для которой он сделал куда больше, чем для своего народа, и какой-нибудь учите-лишка истории годы спустя скажет ученикам: «Он был первым президентом нашего государства, он занимал одно из самых почетных мест в период национального возрождения».

Из памяти истории изгладятся баукусы, адомасы, бугянисы — черви, которыми кишит теперь часть тела, парализованная фашизмом, а его, занесшего сюда эту заразу, тоже внесут в книгу прошлого. «При Гитлере германская империя достигла вершины своего могущества», — отметит немецкий историк, а далекий коллега в какой-нибудь Баварии с профессиональным удовольствием поставит ученику высший балл за точный ответ о государственных границах Германии 1942–1943 годов. Сито времени просеет скелеты жертв; будут забыты миллионы несчастных судеб; останутся лишь мертвые цифры (столько-то погибло или уничтожено), математически точные даты (произошло это тогда-то), хладнокровно отмеченный факт, воспевающий личность, — ведь историк отдает дань не сыну, убитому Иваном Грозным, не мужику- строителю, на костях которого вырос Санкт-Петербург, а самому Ивану Грозному и самому Петру Первому, кровушкой народной цементировавшим мощь державы. Историческая истина… (Ха-ха-ха!) Универсальный сапог, который без труда подгоняют под свою ногу. Жалкие пропагандисты мертвого прошлого! Ловим блох в саване, оперируем столетиями, забывая, что самим нам надо прожить ничтожный отрезок времени, что каждый из нас — своя земля, своя нация и своя держава, каждый создает собственную историю, и что в жизни человека важнее всего честно прожить день, чтобы вечером сказать себе: «Сегодня я тобой доволен, друг». Задумался ли над этим хоть один из сорока четырех гимназистов, склонивших сейчас над тетрадями головы, набитые историческим хламом? «Мое счастье — в моей честности». Куда уж там! Они скорей скажут: «Мое счастье — в рассеянности моего учителя, так мне легче его обмануть».

Гедиминас вычеркнул две последних строфы стихотворения и встал. Стертые половицы предательски заскрипели под ногами. Класс замер, опасаясь, что слишком много себе позволил за эти четверть часа, пока учитель, как обычно на письменной работе, блуждал в лабиринтах своих мыслей. Математик Баукус как-то жаловался: нет хуже шестого класса — только тронешься с места, а половицы уже заиграли, как орган, предупреждая списывающих. У старика есть слабость подкрадываться на цыпочках к недобросовестному ученику и хватать его за шиворот. «Какой в этом смысл? — вспомнив, подумал Гедиминас. — Если б я больше ленился, а мои учителя меньше усердствовали, может, не понадобилось бы двадцати восьми лет, чтоб понять несостоятельность всего, чем жил до сих пор. Горы прочитанных книг, гимназия, три курса университета, надежды родителей, самолюбие… Цепочка несуразиц, которой я постепенно опутывал себя, думая, что освобождаюсь. Интеллигенция — цвет нации… Ха! Рабы политической системы — вот кто мы; сами выстроили тюрьму, заперлись в ней и выбросили ключ в окно. Если в обществе кто-то и свободен, то только землепашец; лишь он, не поступаясь своей совестью, выполняет священную миссию — кормит человечество».

Раздался грохот: кто-то уронил на пол учебник. Гимназисты зафыркали и уставились на последнюю парту, где Антанас Минкус, пыхтя, доставал учебник. В классе он был белой вороной: двадцатилетний верзила, одногодки которого еще в прошлом году получили аттестаты зрелости; класс смотрел на него со снисходительной насмешкой, хоть и отдавали должное его физической силе и прочим талантам — к флирту, картам, рюмке. Но когда однажды ученики увидели его на рыночной площади с винтовкой за спиной, а потом он явился на уроки с распухшими от пьянства глазами и похвастался, что подсобил немцам «сократить» евреев, все как один отвернулись от него. Гедиминас входил в шестой класс сам не свой. Он старался не смотреть на крайнюю парту, куда, посовещавшись с классным наставником, засунул Минкуса,

Вы читаете Потерянный кров
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату