КНИГА ВТОРАЯ
Глава первая

совести с того часа, как объявился человек, презирающий все и вся, ненавидящий каждого, кто не встал под знамена нетерпимости, не носит башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедует его веры.
Каждый рождается с головой и двумя ногами: все ходим на задних конечностях, но моя голова — башковитей, а иду я ходче, — начертал на своем знамени этот человек.
И вонзил древко знамени, словно копье, в твою кроткую, мягкую грудь, земля. В грудь матери- кормилицы, щедрую и открытую для всех, как воздух.
Это моя земля! — изрек он и очертил вокруг себя круг. Большой круг. Все расширял и расширял его. И не было этому конца, как и его алчности.
Ты могла содрогнуться от гнева и едва заметным движением раздавить его, презренного раба своей жадности. Ведь не ты пришла к нему молить о крове, а он клещом впился в твое тело.
Это мой человек! — могла сказать ты, как говорит ребенок: «Это мой щенок!», но молчала и терпела. Ведь ты — мать, мудрая и благородная, а он — неразумный младенец.
Ему нужна игрушка, — сказала ты. — Пусть поиграет мною. Пусть делит меня на круги и квадраты. Пусть играет в «классики», как девочка.
И он играет в «классики», много веков играет в «классики», толкая ногой не — белый черепок, а человеческий череп. Череп брата своего, брата, который не носил башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедовал его веры. Он поит тебя кровью побежденных и клянет тебя, споткнувшись о кочку.
Много ли на свете матерей, которые простили бы детям такое? Которые целовали бы своих детей, когда те хлещут их по щекам, плюют в глаза, вонзают нож в спину?
Много ли таких матерей?
Я знаю лишь одну.
Впитавшую моря крови, но невинную; оскверненную, но не утратившую чистоты.
Лишь одна такая мать на свете.
Я говорю ей, упав на колени, как перед божеством:
Гедиминас улыбается, опершись на косу. Желтое пшеничное поле простерлось в лучах солнца. Ленивое, тяжелое от созревшего зерна. Золотая арфа с миллионами струн, которые перебирает невидимыми пальцами ветер. Желтое пшеничное поле исполняет симфонию. Симфонию земли на исходе лета, земли, взрастившей хлеб.
Гедиминас вытащил из-за ремня брусок. Медлит прикоснуться к косе: боится спугнуть сказку.
Пусть желтое пшеничное поле продолжает свою симфонию. Он запишет ее в душе, как на пластинку. Там так много пустого места! Вечером (а может, в обеденный отдых) он сядет в укромном уголке и попытается повторить ее на бумаге. Повторит неумело, грубо (природа не поддается повторению), но еще раз испытает блаженную минуту забытья.
Маруся сидит на снопе, вытянув ноги в холщовых чулках («Мамины чулки или Анеле. Им уже не услышать симфонии поля…»). Взгляд Маруси блуждает по волнам колосьев. Загорелое дочерна лицо угрюмо и задумчиво.
— Чудеса, — говорит он.
Она поднимает голову, вопросительно смотрит. Сверкнули ослепительно белые зубы. Улыбка короткая и резкая, как вспышка магния; когда магний гаснет, становится еще темней.
— Ты слышишь, Маруся, как поет земля? — снова говорит он. — Пожалуй, я не видел ничего прекрасней этих полей.
Обняв руками колени, она внимательно разглядывает свой подол. Вокруг твердо сжатого рта проступили морщинки, лицо кажется суровым и далеким.
— Ты не видел нашей степи. — В голосе тоска и горькая обида; снисходительное презрение и гордость. Все чувства человека, потерявшего родину, сплелись в едином клубке. — Степь — как небо, без конца и края. Необозримая. А тут все можно в охапку взять.
— Земля всюду прекрасна, Маруся. Только она, как порядочная женщина, не любит, чтоб люди делили ее тело.
— Ну уж, и сказал…
Гедиминас засмеялся, принялся точить косу. Звон металла плывет по полям, вливаясь в