постоянным сотрудником «Сына отечества»… <…> Он часто говорил о самоубийстве, о невозможно тяжелой жизни, о какой-то любви… Я предполагала, что он влюблен в Яворскую, и он сознавался в этом (Яворская косила свои жертвы десятками), но потом я стала предполагать, что он что-то врет… Потом он стал издателем газеты «Копейка», стоял во главе всего издательства и разбогател неимоверно. Как-то он обедал у нас в Москве, и я поражалась: до чего богатство меняет людей:… во всей фигуре его разлилось спокойствие, солидность. Наобещал он мне с три короба, но ничего не сделал и на мои недоумевающие письма не отвечал. А теперь он умер. Все-таки интересный был тип. Звали его Михаил Борисович. <… >
Не помню я никаких годов. Помню последовательность. Сотрудничая в С[ыне] О[течества], в Севере, в Ж[ивописном] Об[озрении] и Народной Читальне, я представила свою кандидатуру в Союз писателей. Комитет сперва обсуждал кандидатуру, потом следовали выборы. Неодобренные комитетом никогда не выбирались. Но мне не страшно было: очень уж я была безобидна, незначительна. И, конечно, меня приняли. Я пошла вносить свой членский взнос и получать членский билет. Помещение было на Невском, недалеко от Николаевской, а мы жили тогда на Николаевской (д. 75, кв. 11). Когда я вошла в помещение союза, меня встретил изысканно вежливый, красивый, бритый человек средних лет, сделал все, что нужно было сделать, проводил меня до дверей. «Вы видели нашу залу? Вот она. Милости просим по пятницам». Я вышла в недоумении: отчего какой-то артист говорит: «наше» помещение? приглашает? Но вскоре оказалось, что это совсем не актер, а Петр Николаевич Исаков, председатель союза.
…В первую же пятницу меня постигла неудача. Я долго собиралась идти, волновалась с утра, боялась опоздать, боялась прийти слишком рано и, наконец, вышла из дому как раз вовремя, с тем расчетом, чтобы не прийти из первых и не войти в переполненный зал. Поднималась по лестнице с другими членами союза, зная, что это члены, так как они спрашивали у швейцара, на каком этаже помещение, где раздеваться: внизу или в союзе? Все шло прекрасно. Но когда я вошла в переднюю, то увидела, что в столовой за накрытым столом сидит шумная веселая компания и пьет чай; что в зале ходят и разговаривают, что вообще людно и оживленно. Быстро прошел из одной двери в другую Исаков, но я не увидела больше ни одного знакомого лица. И тогда мне пришло в голову: а зачем я пришла? кому я нужна? для своего удовольствия пришла? Так хорошо удовольствие, если я мучительно желала лучше провалиться куда- нибудь, чем увидеть недоумевающие взгляды, обращенные на меня. Что же я здесь буду делать? Забьюсь куда-нибудь в угол и буду хлопать глазами? А если я и угла свободного не найду? И недолго рассуждая, я пустилась в бегство. Как же я бежала вниз! Вышла на улицу и обрадовалась и очень огорчилась. Если я один раз не решилась войти, то решусь ли я когда-нибудь? И, если решусь, то все-таки это будет мучительно. И что я так ждала этой пятницы? и что я скажу дома Мише? Шла я и вздыхала. Я думаю, что застенчивость — это какая-то черта некультурности, недисциплинированности. Сознание неумения выйти из того или другого положения. Непривычка вращаться в обществе. А я от застенчивости очень страдала всегда и, чтобы побороть ее, принимала важный, гордый вид. А сама чувствовала, как у меня деревенели ноги и подергивались плечи и голова. От застенчивости надо отучать с детства. Это будет услуга на всю жизнь.
Почему-то вспомнилось, как давно, очень давно, когда мы с Ниной были у Феди в Телятинках[42] и Лев Николаевич пригласил нас в Ясную обедать, С[офья] А[ндреевна] спросила меня: — Что такое застенчивость? По-моему, это излишек самолюбия, — сказала она. Я не согласилась, но определить не смогла. Теперь я знаю наверное: это сознание превосходства окружающих (одного лица или целого общества). Я проверяла это чувство на себе в течение всей жизни. Никогда я не была так неловка в молодости, как на тех вечерах, где я была одета хуже других. Никогда я не была глупей, чем когда я говорила с умными людьми. Я знала, где что нужно, и если этого нужно у меня не хватало, я никогда не могла преодолеть мучительного стеснения. У меня не было ничего, что успокаивало бы меня, а я знаю очень многих, которые чувствуют какое-нибудь одно свое преимущество, черпают в нем силу и поэтому никогда не теряются. Красивые женщины в большинстве случаев считают, что их наружность все оправдывает. Талантливые, ученые женщины, которые «признаны», не боятся привлечь на себя внимание несоответствующим туалетом, необдуманными словами. Они знают, что все сойдет, все сумеет объясниться. Плохо таким, как я. Ничего у меня не было бесспорного, неотъемлемого, признанного, а все- таки я всегда и везде обращала на себя внимание, никогда не проходила незамеченной. И всегда чувствовала, что от меня чего-то ждут. Чего-то, что я оправдать не смогу ни наружностью, ни умом, ни талантом. И всегда чувствовала, что я проваливаюсь. И чем больше это чувствовала, тем глубже проваливалась. Ну провалилась бы, и конец! Но конца так и не было: как-то меня поддерживали, поднимали, и опять я была на виду.
Боборыкин[43], Вейнберг[44] и Исаков. Три Петра. Они говорили мне: положитесь на нас, как на каменную гору. Ведь Петр — это камень. Вейнберг, впрочем, только один раз взялся поддержать меня, но и то неудачно[45]. Боборыкин и Исаков действительно стояли за меня горой. Это были настоящие друзья. Как-то я сказала Петру Дмитриевичу Боборыкину: — А у меня только что был Петр Николаевич [Исаков]! — Боборыкин фыркнул: — Вас посещает этот «испанский дворянин»? — А в другой раз Исаков спросил: — Правда, что к вам зачастила «Адамова голова»?
Миша говорил мне: — Не принимай всерьез своих успехов. Ерунда! Будет только смешно, если ты о себе вообразишь. У тебя счастливая наружность, вот и все!
Но мне не вообразить хотелось. Мне так необходимо было что-то оформить из себя. Я <…> издала книгу[46]. Она имела успех. Уж это было не «счастливая наружность». Однако на вторую книгу Миша денег не захотел дать. Так и осталось. И я пропала. Безвозвратно.
Я <…> стала бывать в союзе и ходила туда почти каждую пятницу и с большим удовольствием. И сколько приятных и полезных знакомств завязалось именно там. H. M. Михайловский сам предложил мне проглядеть мою новую повесть и, если подойдет, поместить ее в журнале. И она подошла. Там же я познакомилась и на всю жизнь подружилась с П. Д. Боборыкиным. Познакомилась с Маминым-Сибиряком, со Станюковичем, Вейнбергом и со многими другими.
Вот если бы я писала свои воспоминания с мыслью их напечатать, мне было бы очень трудно и скучно писать, а для себя (и если дети прочтут после моей смерти), не все ли равно, что и как я напишу. А вспоминать мне интересно. Буду вспоминать попросту. Главное, не могу я разделять очень распространенную точку зрения, что писатели — это люди замечательно интересные. Нисколько! Писатели сами ищут интереса, а для публики часто интересничают. И делают это вынужденно, потому что от них ждут того, чего у них нет. Простые смертные, по-моему, бывают гораздо интереснее писателей, но, конечно, бывают и писатели интересные люди. Я подходила к ним с общепринятой точкой зрения, с замиранием и преклонением. Но это только в первое время, когда не составила своего собственного мнения. Потом скоро составила. Мамин-Сибиряк был какой-то странный. Я часто не понимала, что он говорит. Сядет рядом со мной и начнет что-то мямлить путаное: «Знаете, как вы пишете? Точно кошечка ползет… ползет, ползет…» А я Мамина-Сибиряка и сейчас с удовольствием перечитываю. Станюкович заявил мне, что он будет у меня бывать, потому что он чего-то во мне не понимает. И ему нужно понять, и он не может быть спокойным, пока не поймет. Вероятно, он очень быстро понял, и я перестала его интересовать. Наше дальнейшее знакомство не состоялось. Очень он мне не нравился, и заинтересовать его у меня не было никакого желания.
Мне кажется, но может быть, я ошибаюсь, что в союзе бывал и Луначарский. Во всяком случае я его только видела, но никогда не сталкивалась.
По средам у меня стал бывать П. Д. Боборыкин. Он стал моим настоящим другом, и чем старше он становился, тем больше я ценила его дружбу, потому что сам он сильно изменился. Петр Дмитриевич в Швейцарии с начала войны[47]. Я могу судить о нем только по письмам. Он все больше и больше смягчается, думает о близкой смерти и, оглядываясь на жизнь, думает о ней с меньшей гордостью и горечью. Но до чего он остался одинок в жизни! Все друзья его умерли.
Да и много ли у него было друзей? К людям он был строг и разборчив, не баловал их лаской, и сам мало видел ласки. Совершенно случайно я затронула в нем струну, которая редко звучала: интимную, пожалуй, даже немного сентиментальную. Он поверил моей дружбе и так горячо откликнулся на нее, что совершенно изменил мое представление о нем: «Крепко целую ваших детей» — написал он мне в