на молитву. Когда я очень усердно молюсь, Афоня приходит ко мне, и мы опять вместе». И она действительно становилась перед образницей. Я тушила сальную свечу, зажимая фитиль особыми щипцами, чтобы он не чадил, и комната освещалась только светом лампадки, защищенным зеленым стеклянным щитком с изображением Тайной вечери. Бабушка клала земные поклоны, шептала молитвы и вдруг настораживалась и спрашивала замирающим голосом: «Афоня, это ты?» Я никогда не верила искренности этого вопроса и, случалось, начинала смеяться или отвечала ей басом: «Да, это я!» Бабушка очень огорчалась и жаловалась, что я не сплю и мешаю «им». Но потом, утомившись поклонами и стоянием, она очень скоро тоже укладывалась в постель и шептала: «Нет-нет, я спать не буду, я буду молиться и ждать. Приходи, мой друг, приходи!» Затем мы обе засыпали. И, вставая к стаду, я никогда не боялась, что она проснется, так мирно и сладко она похрапывала. В общем, мы жили с ней в больших ладах, и я любила ее рассказы про Смольный, про золотые кареты, про ее красоту и про то, как дедушка Афоня прекрасно играл на виолончели и писал стихи. Этого дедушку я даже немного помню, и он мне очень нравился.
Сближало нас еще то, что мы обе ненавидели наших гувернанток и вместе побаивались всех, кто жил внизу: бабушку Надежду Дмитриевну, отца и мать.
Где теперь эти стада, бредущие по Плющихе и Девичьему полю? Где водовозы и верховые дворники? Дом, где мы жили, стоит еще и теперь[13]. Снаружи он мало изменился. Но из всех, кто жил там в то время, осталась я одна.
Горе
Лето 1875 года мы, как всегда, проводили в Клекотках[14]. 9-го июля 1875 года мы пошли гулять после дождя, а когда вернулись, то оказалось, что Елизавета Петровна[15] оставила где-то плед, который зачем-то брала с собой. Бегали его искать — не нашли. Отец, только что оправившийся после болезни, сидел в зале на очень широком кресле около больших часов[16] и был в веселом настроении. Он побрился и был какой-то праздничный, хотя в халате и в своих старых кожаных туфлях без задков. Он в первый раз встал и вышел из спальни. Поддразнивая Елизавету Петровну, он пел, смеясь и подмаргивая:- Wo bist du, wo bist du, mein geliebtes Pled? [17]
Перед сном Софье Васильевне[18] пришла фантазия завить мои волосы на папильотки. Зимой я болела корью (болели все шестеро детей), меня остригли, но теперь волосы уже отросли, хотя заплетать их было еще нельзя. Мне хотелось завиться, чтобы быть похожей на барашка. Смочили меня квасом и накрутили на голове множество твердых валиков на клочках газетной бумаги. Их кончики торчали во все стороны. Надо было проспать всю ночь в таком уборе, и это не могло быть удобным и приятным. Но меня завивали и раньше, с длинными волосами, и я как-то приспособилась. Легли. Опять пошел дождь и застучал в окна и по крыше. Я не помню, заснула я уже или еще нет, когда в комнату кто-то вошел со свечой и чей-то голос сказал: «Вставайте скорей. Папенька умирает…»
Он не умирал, он уже умер. В спальне помню только множество народу, беготню, суетню и голос мамаши: «Леля, Леля! Да ответь же ты мне, Леля! Ах, да оставьте вы меня в покое! Все глупости… Обморок… Леля! Холодный? Да уйдите вы все…» Федя широко раскрытыми испуганными глазами глядел на мамашу. Я, в одной короткой рубашке, вся в папильотках, не смела подойти близко к кровати. «Уж не сейчас умер… Уж остыл… — говорили в толпе. — Глаза-то потом не закроешь… Обмывать бы… Зеркала-то занавесьте… Руки бы связать…» Кажется, мне стало дурно. Я очутилась у себя на постели. Бабушка наклонилась надо мной и сердито ворчала. Когда она была огорчена, она всегда сердилась. А затем я помню, как срывала с себя папильотки и как это было больно. Не развертывала, а срывала. И волосы оказались завитые, квас склеил.
К утру приехали мои старшие замужние сестры, мамашины падчерицы [19]. Я спряталась подальше, чтобы не слыхать, как они рыдали, вскрикивали, истерически причитали…
Папашу положили в зале на столе. Гроб еще не привезли. Он лежал очень важный, очень красивый, милостиво улыбаясь. И как-то случилось, что я совсем не заметила дня, а настала опять ночь, и опять дождь барабанил в окна и по крыше. В буфетной расположились Шеголевские портнихи, за которыми, очевидно, посылали, и они даже ночью кроили, сметывали, трещали на швейной ножной машинке. Шили только белое и черное, и на большом столе и на полу лежали целые вороха растрепанной материи. Кто- нибудь из дворни все время приносил портнихам то есть, то пить, и самовар без перерыва кипел на прилавке.
Я совершенно не была в состоянии сидеть и сновала по всему дому без всякого дела и без цели. В спальне и в гостиной было темно, в зале, кругом покойника, горели толстые церковные свечи. В головах у него стоял дьячок и читал псалтырь, негромко и монотонно, прерывая свое чтение, чтобы высморкаться или умять воск вокруг огня свечи. Сбоку стояли сестры, Надя и Саша, наклонялись над отцом и то шептали что-то, то прижимали платки к губам, а из глаз капали слезы прямо на лицо и руки покойника. Каждый раз, как я входила из гостиной, сестры вздрагивали и быстро выпрямлялись.
— Что ты все ходишь? — с раздражением спросила Саша. — И зачем-то завилась!
— Сашечка, не надо… — тихо заметила Надя. — Не вчера же она завилась! Ты через спальню ходишь? — обратилась она ко мне. — Да. — Сестры переглянулись. — Нет, ты ходи, ходи, пожалуйста, — продолжала Надя. — Слышишь? Непременно ходи сколько хочешь… Не спится? — Я помотала головой. Хотелось плакать, потому что она как будто приласкала меня. Саша смутилась. — Кто ж ей мешает? — все- таки ворчливо заметила она. Я поглядела на прекрасное лицо отца и подумала, что живой он никогда не был таким.
— Как хорош! — сказала Надя, точно угадав мои мысли. Я кивнула и быстро ушла. Дождь лил как из ведра и стучал по окнам и по крыше.
На другой день наехало много народу. Привезли гроб. Когда отца хоронили, его до церкви мужики несли на руках, а грязь по дороге была такая, что трудно было вытащить из нее ноги. Мамаша и сестры и еще кое-кто из близких шли пешком, а Федю и меня усадили в коляску. В церкви была теснота и сутолока. Бабы притащили ребят, и грудные кричали, потому что им вообще полагается кричать, а те, которые были побольше, пугались толкотни и мертвеца, к которому матери совали их прямо в гроб, приказывая проститься. Иногда чей-то голос требовал: «Воды! Дайте воды!» — и мужья выводили то Надю, то Сашу из церкви в полуобморочном состоянии. Мамашу я искала глазами и никак не могла найти. Вдруг сторожу или церковному старосте вздумалось отодвинуть толпу от гроба. Люди шарахнулись в стороны, завизжали уже не одни дети… Когда стали заколачивать гроб, я, как сквозь сон, увидела мамашу, которую тащили под руки… Потом ничего не помню…
Я лежала в постели и слышала, что поют. «Панихида?» — спросила я Софью Васильевну, которая сидела у стола и что-то ела. «Нет, — отвечала она, — все еще блины подают, а духовенство встанет и поет. Это, говорят, так полагается. А духовенства много! Откуда столько понаехало?.. Блинов хочешь?»
Гости разъехались, все успокоилось. Я не знаю, на который это было день после смерти. Везде мыли полы. Шлепали босые ноги баб, шлепали мокрые тряпки, которые выбрасывали из ведер. Нигде нельзя было пристроиться: только сядешь поуютнее, как в комнату влезет баба с ведром и шмякнет тряпкой на самой середине комнаты, шмыгнет носом, вытрет его оборотом руки и скажет: «Побеспокою я вас!» — «В спальне вымыто и сухо, — сказала мне Маша. — Ведь первым делом там мыли!» Я пошла в спальню. Все там было так, как при папаше, только деревянная двуспальная кровать без подушек была покрыта одной простыней, да у образницы-угольника горела лампадка, а ее обыкновенно зажигали днем только в праздники, да еще во время сильной грозы. Я случайно глянула вверх и замерла: у двух окон висели клетки с канарейками, и клетки были на месте, но канареек не видно было, и не только не видно, но и не слышно. Если бы они были внизу у кормушек, летела бы шелуха от семени, если бы они купались, летели бы брызги… Никогда не было ни минуты, чтобы их присутствие не было бы заметно, пение, чириканье, прыжки по жердочкам, удары клювиков… Теперь же мертвая тишина, жуткая пустота… Я быстро влезла на стул и сняла одну клетку. На дне ее лежал маленький желтый трупик с вытянутыми тоненькими лапками, с