луковке с хлебом и солью, да Анюта еще сунула ему чего-то. Эта топящаяся плита оживила весь вечер и сделала его приятным и необычным. Хлеб удался.
…дек. 1918 г.
<…> Нас хотят выселить или уплотнить. У меня нет права иметь даже маленький собственный уголок. Ох, как я боюсь этого выселения! Как мне жалко, жалко лишаться своего угла! Как хочется устроить хоть как-нибудь, чтобы остаться[7].
<…> Ходила в кооперацию и надеялась что-нибудь купить. Дали 4 куска мыла и 6 фунтов соли. Есть тертый шпинат. Зачем он мне? Это не сытно. Больше ходила для того, чтобы согреться, отогреть ноги.
И вот передо мной целый вечер, длинный вечер одиночества, тишины и свободы… Я еще даже не знаю наверное, что меня выселят или уплотнят. Я еще ничего не знаю и могу чувствовать себя как хочу. Эти последние минуты «незнания» становятся мне дороги, а прежде они были или неприятностью, или тревогой, или даже горем. Экономия неприятных чувств.
12 дек. 1918 г.
Вчера был удачный день: привезли дрова 1 1/2 сажени. Леве дали ордер на 3 пуда ржи и пуд патоки и еще на валенки. Прямо день благодати. Но меня еще очень обрадовало, что я имела случай послать Нине телеграмму и записку. Может быть, дойдет и то и другое. За такие дни вся душа исполняется благодарности.
<… > Еще два дня, и вселяется Захарченко[8], совершенно чужой человек и, кажется, сухой, нелюдимый старый холостяк. И придется мне сидеть в своей комнате, где еще холоднее, чем здесь (чем в кухне, где плита. — Н. А.). Придется больше лежать, чем сидеть, если так и не будут топить.
<…> Три пуда ржи уже провалились. Если и дадут, то совсем немного. Лева принес мне бутылку сливок. Сливки не сливки, но молоко хорошее. И цена! 20 рублей! Милый Левушка! Заботится он обо мне.
<…> Завтра утром Анюта принесет кофе и газету. Почитаем. И завтра я еще буду дома, одна, в привычной обстановке, в тишине, с возможностью, если захочу, писать как сегодня… Еще целый день мой. И придет Левушка…
13 дек. 1918 г.
Мне хотелось обдумать, что существует и что не существует для человека. Таинственное и сверхъестественное. Для одних есть, а для других нет. Есть для тех, у кого развит орган восприятия, и нет, не существует и считается басней и ерундой для тех, у кого этого органа восприятия и общения нет. Мне кажется, что это так, наверное. Иногда для одного и того же человека невидимое есть или невидимого нет. Душа для этого открывается или закрывается. Я это знаю по себе. И я знаю, что когда душа открыта, то это очень не то что страшно, а утомительно. А когда закрыта, то глухо, и чувствуешь, что спряталась, что отдалилась из малодушия, и это стыдно. Спрятаться можно на года.
Таинственное и непонятное… Ему стоит открыть двери, чтобы оно вошло. И это не настроение, при котором «кажется», а это обостренность восприятия, которое «не препятствует».
Одно из моих самых ужасных воспоминаний, это то, что я играла в карты в ту ночь, когда Миша умер. Дверь моего восприятия была наглухо заперта. Я его смерти не почувствовала. Но какая тоска была у меня на другой и третий день! Ужасная! Но это все равно! Я могла бы, если бы была в эти дни другой, свободной от всякой дряни, чуткой и восприимчивой, я могла бы почувствовать и знать Мишину смерть, и он почувствовал бы, что я с ним. Этого-то и не было, и это для меня непоправимое горе. В минуту смерти Миша ушел с презрением ко мне, потому что он-то знал, как я далека от внешнего мира, и, может быть, огорчился этим. Смерть Л. Н. Толстого я ждала и почувствовала. Никто этому не поверит, и мне это все равно. Я-то знаю и уверена. Я знаю, что я в эти мрачные дни была именно в восприимчивом настроении, жила с открытыми дверями. Это были для меня великие дни. Я хотела и ждала, что почувствую его смерть. И вдруг ночью я проснулась от большого волнения. Лев Николаевич мелькнул передо мной, поклонился и исчез. Поклонился (подчеркнуто Л. А.). Я зажгла электричество, посмотрела, который час. Это было, как потом оказалось, час и минута его смерти. Но я тогда об этом не подумала. Но было это наверное. И значит, может быть и должно быть, и у человека есть способности, которых он или не знает, или не хочет, или боится, или считает до такой степени невозможными, излишними и, по-бабьи, сказочными, что у него в таком случае их и нет (подчеркнуто Л. А.). При страхе эти способности уже есть, но им препятствуют, не дают развиться. Я иногда боюсь, а иногда не боюсь. Но, главное, я малодушна и дорожу самой мелочной жизнью, погрязшей в самое земное, спокойное, понятное и не тревожащее. Периоды, когда я «открываю дверь», утомляют душу, и тогда я почти всегда думаю о смерти и чувствую себя как-то между двумя мирами и до такой степени духовно обнаженной перед «непонятным» миром, что это заставляет меня следить за всякой своей мыслью от стыда, что она не скрыта. Скрыть можно только в этой жизни от людей. От напряжения утомляюсь и вдруг захлопываю свою дверь, живу взаперти, даже стараюсь убедить себя, что «остальное» я все выдумала. Но и это только от стыда.
Ходила сегодня за кислой капустой и обдумывала, и решила наскоро, что не может быть сомнений: все существует самым реальным образом, чему дано существовать душой человека. В жизнь нашу многое можно пустить жить. Мы не даем этой возможности и, отрицая, уничтожаем таинственное и непонятное. Но едва перестаем отрицать, как уже оно существует. Вот это я приберегла обдумать и развить, но не удалось, я, пожалуй, и рада. Так это сейчас обвевает, пронизывает… На улице, днем, думается просто и спокойно, а сейчас, здесь, в тишине… Я не отрицаю, я могу воспринять, но я боюсь… И вот бросаю писать и иду к себе. Неприятно. Жутко[9].
14 декабря 1918 г.
<…> Плохо написала я вчера. Мысль надо записать так, чтобы она была как обожженный фитиль: тогда ее легко можно было бы, когда нужно, зажечь вновь. У меня перевесило чувство, а главное, болезненное чувство, нервное. Это сводит всю мою мысль даже не к мистике, а к какой-то ненормальности. Если бы я сказала своим, что я думаю так, как я записала, то мне, конечно, ответили бы, что у меня расстроены нервы. Я же знаю, что это не то. Мостик от чисто материального существования к другому непонятному миру наводится и принимается не в связи с состоянием нервной системы, а по желанию, по вере, по состоянию души.
И все так просто: этот непонятный мир сейчас же существует, когда душа хочет его, и сейчас же перестает существовать, когда душа закрывается для него. Это все равно, что лунный свет за окном с задернутой или не задернутой занавеской. Нет, сравнение нехорошо…
15 декабря 1918 г.
Запишу про Анюту. Ах, удивительная, золотая душа! Как много она облегчила мне мою жизнь! Какой друг и товарищ в горе! Но если бы кто-нибудь слышал наши разговоры, вот бы посмеялся! Ведь Анюта замечательна тем, что она всегда со всем согласна, и согласна очень убежденно. Это естественно, потому что своего мнения у нее нет, она принимает на веру чужое, а мое для нее авторитетно. Что хуже, это то, что авторитетно для нее даже мое здоровье. У нее непременно болит то же, что у меня, и совершенно так же, как у меня. Проходит, когда у меня проходит. Так что мы всегда бываем больны вместе, что для меня очень неудобно. Вообще, это мое зеркало, и надо сказать, что я смеюсь над своим отражением прямо до слез. И все-таки люблю с Анютой потолковать. Я слушаю обрывки того, что я говорила вчера, третьего дня, неделю тому назад и думаю: неужели я это говорила? Мои собственные слова ошеломляют меня своей недопустимой уверенностью и своей бесспорной глупостью. Я гляжусь в свое зеркало и хохочу…
Как коротка была Анютина жизнь! ведь она же не молодая, скоро начнет стариться. И вся она прошла у нас на глазах, эта скудная, маленькая жизнь. Пятнадцать лет ей было, когда она поступила к нам. Какие у нее были радости, горести, нужды, заботы, обиды и удовлетворения? Все было, и ничего не было. Так все было мелко, слабо. Романы. Но какие-то без душевных потрясений. Радости. Самая ее большая радость — это жизнь в Клекотках. Так и вижу ее фигуру с букетом в руках, какую-то торжественную походку среди