уже четыре года при этом ребенке, я уже успела полюбить его! — Она закрыла лицо руками и заплакала. — Я считала себя родной в вашем доме; мне дали почувствовать, что я чужая, и лучше будет… лучше будет, если я уеду. Евгения стояла, слушала жалобы Julie и смотрела, как она плачет.
— Зачем я буду жить в доме, где я не нужна? — продолжала француженка.- Monsieur не доверяет мне больше воспитание Tata, он хочет заняться им сам. Он слишком деликатен, чтобы сказать это прямо, но это ясно из его поведения, из его постоянного недовольства мною… Ах! что это такое? — вдруг испуганно вскрикнула она и отняла руки от лица.
— Это ветка стучит в окно! — спокойно сказала Евгения. — Это ветер. Не бойтесь.
Француженка приложила руку к груди и замолчала, глядя перед собой печальными, заплаканными глазами.
— Жить здесь в глуши, в одиночестве, — наконец тихо проговорила она, — чувствовать к себе неприязнь, недоверие…
— Нет, этого не будет! — вдруг твердо и решительно сказала Евгения. — Или вы не уедете и все останется по-старому, или я уеду вместе с вами. Теперь мое решение принято, и оно не может измениться.
Она вся выпрямилась, точно выросла, и в ее темных, нежных, всегда приветливых глазах мелькнуло жесткое упрямое выражение.
— Отец в детской? — стараясь казаться как можно спокойнее, спросила она.
— Да, они там вдвоем. Tata объявила, что не хочет спать, и monsieur сидит у нее на постели.
— Если она не хочет спать, тем лучше! — сказала Евгения. — Мы, наконец, поговорим и втроем.
Она подняла голову так, как будто хотела придать себе как можно больше храбрости, и, сдерживая волнение, от которого сразу похолодели ее руки, спокойным и ровным шагом направилась в гостиную.
В детской горела одна свеча.
Когда Евгения решительно отворила дверь, она увидала на противоположной стене высокую тень узорчатой спинки кровати и черный, безобразно вытянувшийся силуэт отца. Огонь свечи отклонился, и неподвижные тени на стене заколыхались, как будто охваченные волнением. Старик не заметил ничего. Он сидел на кровати дочери, низко опустив голову, и говорил что-то тихим, монотонным голосом, словно читал. Евгения остановилась.
— Все она увидит, все она поймет, — тихо говорил отец, — все она простит нам, девочка. И за каждого из нас, и за тебя, и за меня, и за Геню горячо и усердно помолится ее чистая душа, и бог услышит ее молитву, потому что наша мама теперь близка к богу, и он пошлет нам утешение, спокойствие и мир. Мама сделает так, что мы опять все, все сойдемся близко и тесно и не будем больше ни сердиться, ни раздражаться, а пожалеем друг друга за наше общее горе и будем нести его вместе дружно и покорно. И оно сблизит нас и сделает нас еще более дорогими друг другу. Спи, девочка, спи! Во сне ты будешь опять беззаботной и счастливой, а когда ты проснешься и вспомнишь, что твоей мамы нет с тобой, вспомни также, что остался с тобой твой старый отец, что он такой же слабый и виноватый, как ты, что оба мы с тобой не умеем покориться нашему горю, ты — потому, что ты еще мала, моя крошка, я — потому, что я стар, потому, что у меня уже мало силы. Оба мы равны в том, что у нас мало силы! И когда ты чувствуешь печаль, ты не сознаешь ее и глядишь своими тоскливыми, недоумевающими глазами; и когда горе гнетет меня, я не сознаю свою несправедливость, свою грубость к людям. Но если никто не понимает нас, если на нас сердятся, если на нас негодуют, мы понимаем друг друга, моя дочка. Мы знаем, что только горе, одно горе мешает нам быть добрыми и справедливыми, и мы знаем, что то же горе мешает быть добрыми и справедливыми к нам. Геня не сердится! Геня наша! Такая же любящая, печальная и несчастная, как мы. Еще несчастнее, быть может. Она не хочет быть с нами, она хочет быть одна, потому что у нее есть сила и она борется со своей печалью. Она видит, как мы слабы и беспомощны, и она отстранилась от нас… пока. Сильные не любят слабых, потому что с ними, среди них, теряют свои силы. Она не понимает нас, потому что ей нельзя понимать, чтобы бороться с собою; но она не разлюбила нас, Тата, нет! Она победит себя и вернется к нам. Она пожалеет нас и поймет, и простит…
Евгения, казалось, застыла на месте. Она прислонилась к косяку двери и, слушая отца, все ниже и ниже опускала голову. Лицо ее загоралось румянцем, и глаза медленно заволакивались слезами.
Отец говорил не для Татки. Татка не могла бы понять его, да она и спала, крепко и сладко спала, посапывая своим маленьким кругленьким носиком. Отец говорил для себя, говорил то, что наболело в его душе и о чем не сумел бы он сказать никому в целом мире.
— Папа! — осторожно, боясь испугать его, позвала Евгения. Но он все-таки вздрогнул, обернулся и молча указал на спящую девочку.
— Я знаю, — прошептала Евгения.
Быстро, но бесшумно подошла она к кроватке, опустилась на пол и прижалась губами к руке отца. Она почувствовала, как эта рука дрогнула, точно хотела вырваться, и потом сразу осталась неподвижной, и затем настала глубокая безмолвная тишина. Здесь, в этой комнате, не слышно было ни дождя, ни порывов ветра. Ветви не стучались в окна, плотно закрытые ставнями снаружи и занавешенные шторами внутри. По белой стене колыхались взволнованные тени, а единственным звуком, который мог уловить слух, было спокойное, ровное дыхание спящего ребенка.
Наконец рука опять сделала движение, медленно высвободилась и осторожно приподняла голову Евгении. Отец и дочь поглядели друг другу в глаза.
— Геня! — чуть слышно сказал старик, — веришь ли ты, что я долго не понимал, что горе делало меня несправедливым, жестоким?
— Не тебя одного, не тебя… — прошептала Евгения.
— А она, — продолжал отец, указывая на девочку, — она даже не сознает, что у нее есть горе. Когда ей говорят, что она стала нехорошая, злая, она верит… У нее нет оправдания. — Свободной рукой он оправлял на подушке разметавшиеся волосы маленькой Таты. — Нет оправдания, а в душе неясный протест, и боль, и недоумение. Когда я понял это, Геня, я узнал такую жалость, которую не испытывал еще никогда. Если я оскорбил тебя ею, Геня, прости! Ты уже не только дочь, ты — друг.
Они осторожно поднялись и, крепко обнявшись, глядели на маленькую спящую фигуру.
— Отчего я не знала? — с глубоким раскаянием спросила Евгения. — Отчего ты не сказал мне?
И когда они, все так же обнявшись, вышли из детской и, направляясь к зале, проходили через длинную темную анфиладу комнат, Евгения уже не удерживала слез и не старалась скрыть их от отца.
— Отчего мы все так много молчим? — спрашивала она. — Отчего мы все не хотим быть понятными друг другу? Отчего мы так мало доверяем любви, преданности, состраданию? Отчего, когда мы страдаем, мы делаемся скрытными, самолюбивыми и чувствуем себя так… так страшно одиноко, как будто и сами не любим никого?
Отец ласково целовал ее маленькую, тоненькую ручку.
— Мы все немного похожи на детей, — грустно ответил он. — Когда мы несчастны, мы не хотим говорить об этом и мы ждем, чтобы нас поняли, чтобы нас пожалели. И нет благодарности горячее, безграничнее, как благодарность человека к тому, кто угадал его душевное состояние, кто сумел его пощадить и не осудить.
Они вышли в залу. На столе, на котором недавно лежали цветы, накрывали к ужину. У окна сидела француженка и по-прежнему глядела перед собой печальными, заплаканными глазами. Она обернулась на шаги, увидала отца и дочь и с тихим вздохом опустила глаза. Они подошли к ней и остановились.
— Tata заснула? — спросила она.
— Спит наша Тата! — сказал старик.
Евгения нагнулась и обняла рукою шею Julie.
— Вы не уедете, Julie, — сказала она. — Вы не чужая нам… Отец не хочет, чтобы вы оставили нас.
Француженка робко и недоверчиво взглянула на Евгению и перевела глаза на ее отца.
— Уезжать? вам? — удивленно спросил старик. — Отчего? Зачем?
Никто не ответил ему.
В окно рванулся ветер, залив его целым потоком дождя. Ветка хлестнула в стекло и судорожно забилась, как бы умоляя о помощи и защите.
Трое людей тесной группой глядели в непроницаемую темноту ночи, и хотя они не находили тех слов,