действительно прекрасной. Однако что меня больше всего поразило, так это голос: хриплый — и вместе с тем влажный, чувственный. Феликс пришел сегодня вечером домой, ведя ее впереди себя, словно трофей. Анжела Лусия внимательно разглядывала книги и пластинки. Рассмеялась при виде сурово-высокомерного Фредерика Дугласа.
— А этот муадье[21] что тут делает?
— Это один из моих прадедов, — ответил альбинос. — Мой прадед Фредерик, отец моего деда по отцу.
Этот человек разбогател в XIX веке, поставляя рабов в Бразилию. Когда торговля прекратилась, купил имение в Рио-де-Жанейро и прожил там долгие и счастливые годы. Будучи уже глубоким стариком, вернулся в Анголу, с двумя дочерьми, близнецами — как две капли воды, еще молоденькими девушками. Злые языки тут же стали поговаривать что-то там относительно невозможности отцовства. Старик с ходу развеял слухи, обрюхатив служанку; на сей раз он ухитрился проделать это так, что у нее родился мальчик с точь-в-точь такими же глазами, как у родителя. Даже страшно было смотреть. Висящий здесь портрет — работа кисти одного французского художника. Анжела Лусия спросила, нельзя ли сфотографировать портрет. Затем попросила разрешения сфотографировать его, моего друга, усевшегося в огромное плетеное кресло, привезенное из Бразилии прадедом-работорговцем. Позади него, на стене, тихо угасал последний вечерний луч.
— Такой свет, как этот, — поверите ли? — бывает только здесь.
Она сказала, что может узнать некоторые места на планете по одному только свету. В Лиссабоне в конце весны свет зачарованно льется сверху на ряды домов, он белый и влажный, слегка солоноватый. В Рио-де-Жанейро в то время года, которое тамошние жители интуитивно считают осенью (по поводу чего европейцы презрительно замечают, что это всего лишь игра воображения), свет становится еще более мягким, с шелковистым отливом; порой к нему добавляется влажная пепельность, окутывающая улицы, а затем медленно, печально оседающая на площадях и в садах. Ранним утром на затопленных водой пространствах болот Мату-Гроссу голубые арара пересекают небо, стряхивая с крыльев сияющий и медленный свет, который постепенно опускается на воду, усиливается и разливается вокруг, и кажется, что поет. В лесу Таман-Негара, в Малайзии, свет представляет собой жидкое вещество, которое прилипает к коже и обладает вкусом и запахом. В Гоа он шумный и резкий. В Берлине солнце всегда смеется, по крайней мере, начиная с того мгновения, когда ему удается пробить облака, как на плакатах экологического движения против атомной энергии. Даже в самых невероятных небесах Анжела Лусия обнаруживала проблески, заслуживающие спасения от забвения. До того как побывать в скандинавских странах, она считала, что там, в нескончаемые зимние месяцы, свет существует только в теории. Так нет же — среди туч порой вспыхивали длинные просветы надежды. Она проговорила это и встала. Приняла театральную позу:
— А в Египте? В Каире — вы уже были в Каире, рядом с пирамидами Гизе? — Она воздела руки к небу и продекламировала: — Свет падает — великолепный, такой резкий, такой яркий, что, кажется, оседает на предметах, наподобие какого-то сияющего тумана.
— Это Эса! — Альбинос улыбнулся: — Узнаю его по эпитетам, так же как смог бы узнать Нельсона Манделу по одним только рубашкам. Смею предположить, что это заметки, которые он вел во время путешествия в Египет.
Анжела Лусия присвистнула от восхищения; захлопала в ладоши. Значит, это правда, будто он прочитал португальских классиков от корки до корки — всего Эсу, неисчерпаемого Камилу[22]? Альбинос закашлялся, смутился. Увел разговор в сторону. Сказал ей, что у него есть друг, фотограф, как и она, и что он, также как и она, много лет прожил за границей и недавно вернулся в страну. Военный фотограф. Не хотела бы она с ним познакомиться?
— Военный фотограф? — Анжела испуганно взглянула на него: — Какое это имеет ко мне отношение?! Я даже не знаю, фотограф ли я. Я коллекционирую свет.
Она вынула из портфеля пластмассовую коробку и показала альбиносу:
— Это моя коллекция сияний, — сказала она, — слайды.
Она все время носит с собой несколько экземпляров, разнообразные виды сияния, собранные в африканских саваннах, в старых городах Европы или в горах и лесах Латинской Америки. Свет, зарева, слабые огни, заключенные в пластмассовые рамочки; этим она собирается подпитывать душу в сумрачные дни. Она спросила, есть ли в доме проектор. Мой друг ответил «да» и отправился за аппаратом. Несколько минут спустя мы очутились в Кашуэйра, небольшом городке в Заливе Баия.
— Кашуэйра! Я приехала в старом автобусе. В поисках пристанища немного прошла пешком с рюкзаком за плечами и набрела на небольшую пустынную площадь. Вечерело. На востоке собиралась тропическая гроза. Солнце цвета бронзы катилось близко к земле, пока не натолкнулось на вон ту огромную стену черных туч, за старыми колониальными особняками. Драматическое зрелище, вы не находите? — Она вздохнула. Ее кожа излучала свет, в чудных глазах стояли слезы. — И тогда я узрела божий лик!
Философия Геккона
Вот уже которую неделю я наблюдаю за Жузе Бухманом. Замечаю, как он меняется. Это не тот человек, который вошел в дом шесть, семь месяцев назад. В его душе идет какой-то бурный процесс наподобие метаморфозы. Наверно, как в куколках, скрытно вступили в действие ферменты, растворяя органы. Вы можете возразить, что все мы переживаем постоянную мутацию. Согласен, я тоже не тот, что вчера. Единственное, что во мне не меняется, так это прошлое: воспоминание о моем человеческом бытии. Прошлое отличается стабильностью, оно все время там — прекрасное или ужасное — и пребудет там всегда.
(Я так думал до знакомства с Феликсом Вентурой.)
Когда дело идет к старости, у нас остается только уверенность в том, что скоро мы будем еще старее. Сказать о ком-то, что он молод, будет, как мне кажется, неправильно. Кто-то молод — это все равно что стакан стоит себе целый и невредимый за считанные мгновения до того, как упасть на пол и разбиться. Однако прошу извинить меня за отступление; вот что бывает, когда геккон принимается философствовать. Вернемся, стало быть, к Жузе Бухману. Я не хочу сказать, что через несколько дней изнутри него вырвется, расправляя большие разноцветные крылья, огромная бабочка. Я имею в виду менее заметные изменения. В первую очередь, у него меняется произношение. Он утратил, он теряет свой славянско-бразильский акцент, наполовину мягкий, наполовину свистящий, который поначалу сбил меня с толку. Теперь у него в ходу луандский выговор — под стать шелковым рубашкам с набивным рисунком и кроссовкам, которые он стал носить. Я также нахожу его более экспансивным. Когда смеется — ну прямо вылитый анголец. Кроме того, он сбрил усы. Стал выглядеть моложе. Появился здесь, у нас в доме, сегодня вечером, после почти недельного отсутствия, и, не успел альбинос открыть дверь, с порога выпалил:
— Я был в Шибиа!
Он был возбужден. Уселся на великолепный плетеный трон, который прадед альбиноса привез из Бразилии. Скрестил ноги, вновь поставил параллельно. Попросил виски. Мои друг налил, раздосадованный. Бог мой, чего он забыл в Шибиа?
— Я ездил навестить могилу отца.
Что?! Собеседник поперхнулся. Какого отца, мифического Матеуса Бухмана?
— Моего отца! Матеус Бухман может быть вашей выдумкой, к тому ж первоклассной. Но могила — клянусь! — самая настоящая.
Он открыл конверт и вынул оттуда дюжину цветных фотографий, которые разложил на стеклянной столешнице стола из красного дерева. На первом снимке было запечатлено кладбище; на втором — можно было прочесть надпись на одной из могил: «Матеус Бухман / 1905–1975». Другие представляли собой виды поселка:
а) Приземистые дома.
б) Прямые улицы, широко распахнутые в зеленый пейзаж.
в) Прямые улицы, широко распахнутые в бескрайний покой безоблачного неба.