смысл: Ира всегда теряет ручки.
Он заплатил за ручку всего тридцать копеек, зато сочинил смешные стихи, очень смешные про то, как Ира теряет ручки. Не с этих ли стихов и началось в тот вечер веселое настроение?
Сережка придумал сам, постарался сам, проявил свою изобретательность.
Лариса в тот день испекла потрясающий пирог с капустой, она притащила его вместе с блюдом – пирог был такой пышный, Лариса боялась, что он сломается по дороге. А потом несла блюдо под мышкой, как папку.
Сама выдумала пирог, сама испекла. Не пожалела для подруги труда, времени.
Саша, конечно, не жадный, но и не щедрый пока.
Человек жадный обычно жаден не только на деньги. Почти не встретишь доброго, открытого человека, который во всем не скупой, только в денежных делах скряга. Так не бывает. А наоборот бывает? Деньги потратить не жалко, а душевное тепло потратить в голову не приходит. Просит приятель в долг – возьми, пожалуйста. Отдашь когда сможешь, я не тороплю. А навестить больного друга не пошел. Собирался, откладывал со дня на день, а он уже выздоровел. Бывает? Времени не хватило? Или щедрости?
Большой и добрый писатель Антуан де Сент-Экзюпери написал в одной из книг: «Единственное действенное орудие – самопожертвование». На самопожертвовании держатся подвиг, любовь, настоящая дружба. О себе в последнюю очередь.
Это очень большое понятие, из разряда высоких – самопожертвование. В ежедневной жизни оно встречается редко. А вот доброта, щедрость, отзывчивость – этому есть место в каждом дне человеческой жизни.
Эгоизм
Когда-то я написал открытое письмо другу, вернее, бывшему другу:
«Ты, наверное, очень удивлен тем, что после нашего возвращения с Волги я словно бы забыл твой адрес и телефон. «Вот, – думаешь, – человеческая неблагодарность: жил в моем доме, спал на моей постели, ел за моим столом, моя мать ухаживала за ним, предупреждала каждое его желание, а вернулся в Москву – и сразу испарился, исчез... Ни слова признательности!» Думая так, ты не прав. Я уже послал твоей матери три письма!
Я поклонился ее рукам, то легким и нежным (помнишь, как она врачевала мою обгоревшую под солнцем спину?), то ловким и быстрым (помнишь, как она взбивала пену в корыте, как полола грядки за домом?). Я поклонился ее голосу, то тихому, когда она боялась разбудить нас или помешать нашей шахматной игре, то звонкому, приветливому («А у меня уж и стол накрыт!»). Ее глазам, таким добрым, искусно скрывающим душевную тревогу и грусть. Я поклонился ее сердцу, которое любит весь мир, потому что ты, ее единственный сын, живешь в этом мире.
Да, я послал твоей матери три письма! Я написал ей и за себя, и за тебя... Ведь сам ты, кажется, почти никогда не пишешь ей. В шкатулке, как самую большую драгоценность, хранит Анна Филипповна твое единственное за весь год письмо: «Я забыл дома библиотечную книгу, Она называется «Сага о Форсайтах». Лежит, кажется, в левом верхнем ящике. Пришли поскорей. Только не потеряй страницы: книга старая и вся рассыпается». Вот и все. Помнишь, оправдываясь, ты сказал, что не умеешь и не любишь писать письма? Однако же ты чуть ли не каждый день атаковал посланиями Марину. Она и читать, наверное, не успевала. Значит, все-таки умеешь?
Сказал бы уж точней: «Не люблю писать матери». Впрочем, ты ведь не только писать, ты и разговаривать-то с ней не очень любишь. Меня, помнится, обжигали твои ленивые, словно в пространство брошенные фразы: «Эх, если бы сейчас скатерть-самобранку! Да полную яств!», «Уж полночь близится... Вот бы постель сама собой расстелилась!» И постель расстилалась «сама собой», и «сам собой» накрывался стол. Тебе не нужно было скатерти-самобранки: это заменяла тебе маленькая сухонькая женщина, которая так искусно владеет волшебством материнской заботы.
Помнишь, когда ты кончил аспирантуру, твоя мать приехала в Москву? И как раз была встреча Нового года. Все сидели за столом, а она, накрывшая стол, устроившая все это торжество, была на кухне. Только в самый торжественный момент, в двенадцать часов, ты милостиво позвал ее в комнату. Ты стеснялся ее. И перед тем как позвать, долго предупреждал нас: «Всю жизнь прожила в деревне. Сами понимаете...» И виновато поглядывал на Марину.
Но ты не знал нашу Маринку!
Сейчас ты никак не можешь понять, почему Марина перестала встречаться с тобой, почему не отвечала на твои письма. Сколько раз, гуляя по лесу, мы ломали голову над этим вопросом! Сколько раз ночью, лежа в постели, перешептывались, стараясь постичь Маринино сумасбродство! А недавно, совсем на днях, она мне все рассказала.
Помнишь, тогда, после Нового года, кажется, дня через три, у твоей матери был тяжелый сердечный приступ (думаю, переутомилась, готовя наше новогоднее торжество). И в тот же день вы с Мариной должны были пойти на концерт Гилельса. Марина, стоя в коридоре, слышала, как ты на ходу крикнул матери: «Если будет очень плохо, постучи в стенку соседу. Он дома!» Марина ничего не поняла. Только позже, в консерватории, ты ей все объяснил. И в этот же вечер ты потерял ее навсегда. Ты восторгался, с какой легкостью ударял по клавишам Гилельс, а она слышала другие удары, слабые и беспомощные... Ей казалось, что вот сейчас, в эту самую минуту, стучит в стенку твоя мать, а сосед заснул и не слышит.
И еще хочу сказать: напрасно ты стесняешься своей матери. Сколько раз за это лето я часами беседовал с ней! И если бы ты только знал, как хорошо, как тонко она все чувствует и все понимает! Она каждый раз хвалила тебя, и больше всего за то, чего в тебе нет: за сыновнюю любовь, за сыновнюю заботу и ласку. Это ее мечта, быть может, самая большая и последняя мечта в жизни. И ведь как легко тебе воплотить эту мечту в жизнь! Почему же ты не хочешь? Почему?
Всякий раз как я заговаривал с тобой об этом, ты отшучивался. И шутки твои были глупы, как все неуместные шутки.
Анна Филипповна постоянно горевала о твоем пошатнувшемся здоровье, о твоих нервах. Я знаю, почему именно о нервах: боялась, что ты сорвешься, нагрубишь, надерзишь ей в моем присутствии, и вот заранее оправдывала тебя, заранее извинялась. Не знала она, что мы с тобой вместе участвовали весной в спартакиаде, что вместе проходили медосмотр и что при мне врач, похлопав тебя по плечу, сказал: «Моему бы сыну такое здоровье!»
Впрочем, напрасно волновалась твоя мать: ты за все лето ни разу не сорвался, ни разу не нагрубил – и это уже считал подвигом, этим аргументировал, отвечая на мои упреки. Ты не кричал на мать, но ведь и на чужих, совсем незнакомых людей ты тоже не кричишь. Они, однако, не называют тебя за это своим сыном!
Может быть, еще там, в Варенцах, нужно было решительней нападать на тебя, горячей спорить, доказывать. Но, пойми, есть вещи, о которых нельзя говорить громко. Есть вещи, которые трудно доказывать, – они и так ясны всякому, в ком есть человеческое сердце. Трудно объяснить человеку, что он не должен разрушать стены дома, спасающего его от непогоды, что он не должен сжигать поле, которое принесет ему хлеб, что он не должен убивать сердце, вернее и преданнее которого не найдет никогда на свете.
Да, все лето ты был гостеприимным и очень внимательным. Но что это меняет? Могу ли я ценить человека лишь за то, что он хорошо относится ко мне? Разве это не будет с моей стороны самым отвратительным проявлением человеческого эгоизма?
Вот я, кажется, и объяснил тебе причины своего охлаждения. Может быть, мое письмо убедит тебя в чем-нибудь, а может быть, и нет. Но я-то, во всяком случае, буду по-прежнему часто писать твоей матери.