ритмы откуда-то изнутри. И снова мы — люди. Ах, за ради этой минуты можно многое вынести. И пусть там за кафельными стенами взрываются в истерике телефоны, пусть они там захлебнутся, и пусть клубятся и свиваются угрозой входящие-исходящие бумаги и оргвыводы, и склоки, и тревоги — черт с ними!
Сидоренко меняет перчатки, ждет следующую больную, но тут кто-то подходит и шепчет на ухо: «Срочно в реанимационную, размывайтесь!».
А там, в реанимационной палате, лежит красивая накрахмаленная женщина — Элла Андреевна. У нее — клиническая смерть. От разговора с хорем ее сердце остановилось и прекратилось дыхание. Падала она неудачно: лицом об стол, об стул, об пол. Стук падающего тела услышала секретарша.
Эллу Андреевну на лифте срочно взметнули в реанимационную (времени же мало -4—5 минут, чтоб оживить). Теперь ей делают непрямой массаж сердца, пытаются раздышать рот-в-рот.
Работают дружно, грамотно, толково, и, в конце концов, Эллу Андреевну возвращают к жизни. Правда, у нее повреждены тепловые центры и еще несколько дней температура будет 40,5. Ее обложат холодными пузырями, и еще зальют через зонд в желудок ледяную воду, температуру сбалансируют. Поправится она все-таки!
А пока Юрий Сергеевич возвращается к себе в смутном расположении духа. По-видимому, он второпях ошибся — не того человека под хоря подставил, совсем не того. Она же его серьезно восприняла, как личность, и вместо того, чтобы обезоружить, вырубить, по крайности на угловой отправить, в диалог с ним вступила и тоже начала правду искать. И доискалась: явление хоря человеку — невыносимо. Для самолюбия — страшно, немыслимо и больно: останавливается сердце, перестаем дышать. Поэтому у нас и нет самолюбия. Мы от него отказались, вернее, отложили в долгий ящик, хорошо пронафталинили, чтобы моль не сожрала, упаковали — и в бабушкин сундук до лучших времен или для другого случая. Например, для личной жизни.
Юрий Сергеевич думал об этом. И еще была подспудная вина за случившееся, и некоторая растерянность и жалость к несчастной накрахмаленной женщине, и многое другое в голове и на сердце. И с этим он вошел в свой кабинет, а в кабинете на том же стуле сидит тот же самый хорь.
— Я за сеструху поговорить, — сказал он, — разговор еще не законченный…
— Так вы же пытались убить человека! Так вас же под суд!
— Ну что ж, бывают и у нас ошибки, — сказал хорь и потер ладошки. — Приду завтра, потолкуем…
Назавтра он не пришел. Зато через несколько дней по его жалобе была произведена эксгумация тела покойной сестры, еще раз доказали генерализованный рак и, кажется, уже окончательно установили, что в ее смерти никто не виноват.
Никто не виноват! Никто не виноват! Никто не виноват!
Это колеса так стучат, в таком вот речитативе. А кто виноват?
— Да никто! Или кто-нибудь?
Достоевский считает, что виноват Раскольников, Гоголь обвиняет городничего, почтмейстера, Ляпкина-Тяпкина, а заодно и государя — в скобках, писатель Сафронов разоблачает мещанские обывательские настроения, которые мешают нам строить и жить, а Лев Николаевич Толстой критикует современные ему государственные, церковные и общественные порядки. А персонально кого? И за что? На кого пальцем указывает? Так сразу и не вспомнишь: давно было дело, еще в средней далекой школе, когда сочинения писали: «Образ Пьера Безухова» или «Народ на войне по мотивам романа Л. Н. Толстого «Война и мир» — что-то в этом роде. Но затерлось кое-что, забилось гарью — от времени и темпа нашей жизни, от изломов, перегибов, перепадов и всякого такого, что самому Л. Н. Толстому и в голову бы не пришло.
Мне кажется, что классиков нужно перечитывать именно в зрелом возрасте, когда уже «с ярмарки». Кое-что открывается заново — иногда ослепительно, как сварка. Так и у меня случилось.
Перечитывал «После бала». Иван Васильевич, от имени которого идет рассказ, встречает на балу прелестную очаровательную Вареньку в белом платье с розовым поясом и в атласных башмачках. Влюбился он еще раньше, а сейчас — в праздничном зале, под громы оркестра и вихри вальса, его чувство достигло своего апогея. И здесь, опьяненный любовью, молодой человек знакомится с милым и обаятельным отцом своей избранницы — пожилым, но еще молодцеватым полковником. И в блестящих глазах отца, и в губах его наш герой ловит ту же ласковую и радостную улыбку, что и на лице возлюбленной. И весь зал с восторженным умилением следит, как старый вояка, натянув лайковую перчатку на правую руку («надо, чтобы все по закону»), танцует мазурку со своей дочерью. Совсем неземное и белоснежное нечто окрыляет юношу и трепещет какое-то восторженно-нежное чувство к ее отцу. Не уснуть влюбленному в эту ночь.
Молодой человек бродит по улицам, не чуя ног и в розовых пленительных восторгах. А на улице — серый туман. И в этом тумане виднеется что-то черное. И это что-то — солдаты в черных мундирах, стоят в два ряда и гонят сквозь строй своего же солдатика-татарина, и хлещут его палками жестоко и беспощадно. И видна уже спина несчастного: «Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное…». И сюда, в эти кровавые лохмотья, наотмашь и страшно бил следующий солдат, и следующий, опять и опять…
Командовал экзекуцией пожилой румяный полковник, отец любимой девушки. Спокойно и твердо он шагал за солдатиком и следил, чтобы его били изо всех сил, как положено. «Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат: Я тебе покажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил палку на красную спину товарища».
Красивая сказка закончилась: Иван Васильевич (герой рассказа) со своих заоблачных высот стремительно опустился на землю. И у него появилась такая «почти физическая, доходившая до тошноты тоска», что ему казалось, что его «вот-вот вырвет всем этим ужасом», который вошел в него от этого зрелища. У читателя такое же чувство. И еще — возмущение, негодование, ненависть к этой проклятой палочной дисциплине и сострадание к жертве. Здесь, казалось бы, и рассказу конец. Все уже сказано и все ясно. Но нет. Перечитывая, наталкиваюсь на фразу, которая когда-то прошла мимо моего внимания и сознания. И связана эта фраза с тем, что обескураженный и буквально раздавленный всем виденным и пережитым, юноша не может уснуть. Какие же мысли проносятся в его голове? А вот какие (вот она фраза, которую я не заметил раньше): «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня. Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник…».
К этой же мысли Л. Н. Толстой возвращается еще раз, буквально через строчку: «Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было дурное дело? Ничуть. Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать, что это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого».
Итак, что-то знает полковник, и все они что-то такое знают, что им чуть ли не право дает лупцевать по спине. И здесь, на этом месте, я вдруг вспоминаю нечто свое, далекое, хорошо забытое. Первый день моей самостоятельной работы. Я вручаю свои верительные грамоты главному врачу районной больницы доктору Подолину, которого все называют Подей. Этот Подя уже успел взять мое направление, копию диплома, справку о состоянии здоровья. Он поговорил со мной ласково и важно, как и подобает пожилому человеку лет сорока, главному врачу, с молоденьким начинающим доктором. Сидел Подя за массивным письменным столом, его очки отсвечивали мудростью, а за спиной у него безучастным манекеном торчал очень худой и очень грязный санитар. Он вообще ни на что не реагировал, как будто его и не было. Правой босой пяткой он чесал левую голень, потом — наоборот. Поговаривали, что санитара Подя привез еще с войны, якобы они вместе служили. Во всяком случае, санитар был очень привязан и предан Главному, ходил за ним, как тень, молчаливый, безучастный, в грязном сером халате и почему-то босой. Перед Подей и санитаром я держался почтительно и серьезно, хотя розовая веселая молодость так и рвалась фонтанчиками через рубашку и пиджак. От этого письменного стола, от этого кабинета начиналась моя широкая и гладкая дорога: очень скоро я стану знаменитым хирургом, это для меня ясно и понятно. За работу возьмусь, в науку одновременно (идеи уже есть — и какие! Боже ты мой!). И боксом буду продолжать заниматься (у меня же крюк хорошо идет, четыре года учили в школе тренеров). И все это я успеваю сразу, потому что здоровья много, сила большая, ума палата и руки чешутся.
Между тем Подя уже заканчивает свои напутствия, я стараюсь вникнуть в содержание его