- За которую уже нельзя.
- Например…
— Донос, например, анонимка, товарища продать… за что, помните, в детстве морду били обязательно, а выросли — и перестали.
- Почему перестали?
— Такой выбор сделали, выбирать приходится — на самой же грани, и наш спор не академический и не последний, и вам еще выбирать, Михаил Тихонович… Вот увидите…
Наш спор не церковный
О возрасте книг,
Наш спор не духовный
О пользе вериг.
Наш спор о свободе,
О праве дышать,
О воле Господней
Вязать и решать.
— Вы — человек простой, и говорите стихами, и все ваши женщины — прекрасные дамы.
— В каком смысле?
— В том смысле, что вы им, вероятно, Блока читаете. Сначала. Но, в конце-то концов…
— Ну, в конце-то концов…
— Так что за разница между вами и тем хуторским мужичком, каковой свою бабу кладет головой задницей на помидоры?
— А вам приходилось так?
— Приходилось.
— И вы чувствовали себя на седьмом небе?
— Разумеется.
— Так вот, вы не были на седьмом небе.
— А где же я был?
— В другом совсем регионе, вспомните анатомию.
— Действительно, с точки зрения анатома — вы правы.
— Ну, нет, увольте. Это ваша правда, вернее, ваш выбор.
— Позвольте, и здесь выбирают?
— Конечно, хоть и непроизвольно: глазами анатома или поэта — всяко бывает, знаете… Это перемежается… объединяется…
— Ладно, с точки зрения поэта я вам скажу:
Нам надоели небесные сласти,
Хлебище дайте жрать ржаной.
Нам надоели небесные страсти,
Дайте жить с живой женой!
— Jedem das seine — каждому свое…
— Вы это из книжек, а я там был.
Действительно, у него страшный опыт. Куда мне до него. Но что же он выберет в конце-то концов? Посмотрим. А пока наши отношения носят характер двойственный. По службе он меня не балует, но разговоры — такие, чтоб до подложечки, — только со мной. А бюрократию не любит.
— Плоскость вашего стола совершенно чистая, свободная, как аэродром. Где же бумаги? — спрашиваю его.
— А у меня для них большая корзина, вот, за спиной.
В этих его словах какая-то доля правды. Во всяком случае, он полагается не на бумагу, а на осанку. И на ораторские свои способности. Говорят, он где-то лекцию читал и доказал до перерыва, что все, допустим, белое. А в перерыве ему начальство подсказало, что хорошо бы — зеленое. Он так и сделал, и доказал, и показал воочию, и все были страшно довольны, что наконец-то зазеленело. И на ледяные коллегии шел, и кромешные комиссии принимал уверенно и легко. Да и что они ему после овчарок Бухенвальда. И все-таки, что же он выберет? Посмотрим. Ох, посмотрим…
А время шло. Судьба вроде бы затаилась и не очень-то размахивала своим указующим перстом. Но вот однажды он забрал в машину меня, еще прихватил профсоюзного лидера — юную Макарову, и мы покатили в область по чьему-то вызову. В дороге был суховат, задумчив, соблюдал дистанцию. А там, уже на месте, собралось много людей — народ сановитый-маститый, в чинах. Они проверенные, крутые, общаются значительно, жесты округлые, лапы бархатные, а когти острые, но в лунки утянуты и мирно пока лежат. Тихие реплики, короткие — последние, значит, приготовления. Еще не началось, а воздух сгустился, дышать пока есть чем и улыбнуться даже, но что-то вибрирует тонко с тревожинкой и поганцей:
не зря…
не зря…
не зря…
Тут вроде щелкнуло им — все по местам! — и разом окоченели они, словно покойники, и туман пошел ледяной, специфический — начали! И сразу с ужасом дошло из потусто-ронья какого-то, из ватного и кошмарного, что обо мне ведь речь, меня казнить. Старик замшелый, зав. отделом, страхолюда на трибуне, письмо опасное читает. О личности моей (не о работе!), по нутру моему прохаживается, духовные мои ценности перебирает… В те годы письма такие были в ходу и вес большой имели, и топором тяжелым били безо всякой пощады. И кто рядом стоял — те в сторону отбегали, отворачивались, чтоб не задело их, не обрызгало. И ни фактов же, ни документов, а лишь пафос один и лирика — ни доказать, ни опровергнуть. Защиты мне!! А кто прикроет, кто от себя лично, на свою ответственность? Не страшно кому? Ведь по запаху и по навару дел круто замешано, не оберешься, ох, не оберешься… И вообще…
И тут слово предоставляется заведующему здравотделом М. Т. Корабельникову. Он подымается, и его массивная, облитая черным бостоном фигура уже господствует над залом. Праведным блеском сверкают стекла очков, а за ними глаза мудреца, жест выразительный — скупой. Он собран и свободен одновременно. Сейчас вот заговорит, и все поверят, что бы ни сказал. Я напрягаюсь. И…
— Тра-та-та-та-та, — говорит он первую фразу, которая становится прологом моей гибели. Мне кованый сапог на грудину. Боль, хруст. Я подымаю глаза, ловлю его зрачки, не отпускаю.
— Вот ты и сделал выбор…
Он запнулся, остановился, и вышел не конец фразы с окончательным смыслом, а как бы вводная часть чего-то, не точка, а запятая пока…
— Давай, давай! — закричали мои глаза.
— Но, — сказал он после запятой, — но,— опять запнулся, подбирая связку. — Но, трах-тах-тара- рах, — попер он вдруг совсем в другую сторону и в мою защиту.
— Трах-бах, ба-бах!
И все теперь уже за меня: и жест, и очки, и черный бостон, и логика, и страшный опыт его — колючки лагерные, овчарки и печи газовые. Ах, Федор Михайлович Достоевский, ведь ваша берет! И голубые ветры из Кисловодска шипучим озоном уже ворвались в эту комнату и очнулись оцепенелые. И прекрасной царевной восстала живая и юная профсоюзница Макарова и сказала:
— Да бросьте вы это, ведь мы любим его, мы все его любим! — и засмеялась.
И всегда мне враждебная железная леди Татьяна Степановна Колобродец на старикашку мшелого вдруг буром пошла: откуда письмо, дескать, кто писал, кто составлял, и авторов проверить не мешало бы. «Проверить! Проверить!» закричали со всех сторон. И старикашка, уже в обороне, заверещал: «Провокация исключена! Исключена! Исключена!» — и рученькой дряблой воздух отпихивал.
И где-то председатель опомнился, а может, он хотел на старое повернуть, сценарий выполнить. Однако же князь Мышкин сошел невидимый как бы и рядом с ним примостился, и руки свои на папки его и